Нельзя было не заметить в нем этой многообразной талантливости. Но Россия жестока к талантам: нет, кажется, таких диких преград, которые не ставились бы юноше Горькому на его пути к культурной, человеческой жизни. Таких не знали, кажется, ни Ломоносов, ни Шевченко, ни Репин, ни другие наши самородные гении. Похоже, что между Горьким и всеми культурными ценностями, к которым он так жадно стремился, были устроены волчьи ямы, проволочные заграждения — прыгай, если хочешь, продирайся! И то, что Горький продрался, дополз, есть, оказывается, великий героический подвиг.
«Если я, — пишет он, — лягу в землю изуродованным, то не без гордости скажу в свой последний час, что добрые люди серьезно заботились исказить душу мою».
Книги ему были нужнее, чем воздух, а какой-то Колтунов говорил:
— Встань на колени, дам!
А когда какому-то своднику, торговавшему своей женой и сестрой и снабжавшему Горького идиотскими книжками, Горький задолжал за чтение сорок копеек, тот протянул ему масляную пухлую руку:
— Поцелуй, подожду!
Мальчик замахнулся на него в ярости гирей, а потом решил эти деньги украсть. Какой-то сумасшедший гротеск: в огромном городе будущий всесветный писатель только и может достать себе книги, что в полупубличном доме у сводника и, ради чтения, должен заниматься воровством.
Но вот книга добыта. Как же ее ночью читать? За каждую свечку — побои. Мальчик с отчаяния хватает медную блестящую кастрюлю, отражает ею лунный свет и тщится прочитать хоть строку. Но выходит еще хуже — темнее.
— Погоди, книгожора, лопнут зенки-то, ослепнешь, — пророчат ему окружающие и, конечно, рвут эти книги в клочки.
— Это очень вредно — книжки читать, — слышит он на каждом шагу. — У нас на Гребешке одна девица хорошего семейства читала-читала, да в дьякона и влюбилась. Так Дьяконова жена так страмила ее — ужас даже! На улице, при людях…
— Вот они, читатели… Железную дорогу взорвали, хотели царя убить…
— Книги сочиняют дураки и еретики…
— А Псалтырь? А царь Давид?
— Псалтырь — священное писание, да и то царь Давид прощения просил у бога за Псалтырь.
— Где это сказано?
— На ладони у меня — я те вот хвачу по затылку, и узнаешь где.
Ни учителей, ни друзей. Мальчик в каких-то стишках увидал слово гунны и мечется по всему городу, чтобы спросить, что это такое гунны?
Спросил у хозяина.
— Гунны? Черт его знает, что это такое! Ерунда наверное. Чепуха кипит в голове у тебя.
Он — к полковому священнику. Тот сердито ткнул в землю черным посохом.
— А тебе какое дело до этого? а? Он — к какому-то поручику.
— Что-о?
И лишь провизор Гольдберг, большеносый еврей, объяснил ему непонятное слово…
И не только к книгам, но и ко всему человеческому приходилось продираться подростку сквозь дурацки-жестокое.
Горький, например, до страсти любит музыку и пение: это мы знаем по множеству мест в его книгах, где с особенной яркостью изображается очарование песни; но и к этому счастью у него не было в юности доступа. Только через форточку у чужого окна он с умилением слушает виолончельные звуки, и ему больно и сладко; но подкрадывается сторож и спрашивает:
— Ты чего тут торчишь?
— Музыка. — Мало ли что! Пошел.
— Почти каждую субботу я стал бегать к этому дому, но только однажды весною снова услыхал там виолончель. Она играла почти непрерывно до полуночи; когда я воротился домой, меня отколотили.
И так на всех его путях к цивилизации. Он хочет, например, научиться черчению, но хозяйка то обольет его чертежи квасом, то испачкает их лампадным маслом, то схватит его за волосы и тычет лицом в чертеж, разбивает ему губу и нос, рвет его работу в клочки.
Что же, спрашивается, было ему думать о людях?
— Я видел, что люди, окружавшие меня, не способны на подвиги и преступления… и трудно понять, — что интересного в их жизни? Я не хочу жить такой жизнью… Это мне ясно, — не хочу.
То жалея, то ненавидя их, смутно ощущая в себе какие-то растущие, необыкновенные силы, зовущие к необыкновенным деяниям, он, мальчик, в мессианском порыве, уже нередко мечтает каким-нибудь фантастическим подвигом спасти и себя и их, вырвать всех из этого звериного быта, или — как пишет он в повести — «дать хороший пинок всей земле и себе самому, чтобы всё и сам я — завертелось радостным вихрем, праздничной пляской людей, влюбленных друг в друга, в эту жизнь, начатую ради другой жизни — красивой, бодрой, честной».
Так зародилась горьковщина.
Род человеческий болен, весь в язвах и струпьях, — нужно вылечить людей. Все люди — красавцы, таланты, святые, и, если бы уничтожить нарывы и прыщи, покрывающие атлетическое тело народа, вы увидели бы, как оно дивно прекрасно.
Все мировоззрение Горького зиждется на этом единственном догмате.