В этот момент война еще бушевала на фронтах в полную силу. «Ценности» Запада терпели «крах», точно так же, как немецкий западный фронт к тому времени, а заодно терпела крах и целая эпоха, которую именовали буржуазной,— состарившееся XIX столетие. В материальных битвах мировой войны Европа переживала «возвращение вытесненного»: из фальшиво-мирного империалистического мещанства вновь проглянул Зверь, Бестия. Буржуазный дух прогресса был утопией, не имевшей ничего общего с реализмом,— то, что слишком долго отрицалось и отвергалось, ответило на эту
утопию ужасающими разрывами снарядов. После Ницше дадаисты были первыми, кто пытался отнестись к возвращению вытесненного позитивно. При этом они придали новый поворот праву художника на избавленную от всех ограничений «свободу» выражения. Между менталитетом генералов, которые всерьез были «за», и менталитетом пацифистов, которые всерьез были «против», дадаисты сформировали свободную от всяких угрызений совести третью позицию: быть «за», но не всерьез.
Дада черпает часть своей побудительной силы из ощущения, что он смотрит на мир с непобедимой трезвостью. Дадаисты подают себя в духе патетического позитивизма. «Голые факты» неуклонно и неумолимо отделяются от фраз, «голая» культура — от жестокой реальности.
Мы не пропагандируем никакой этики, которая всегда остается идеальной (что есть мошенничество)... Мы желаем разумно упорядочить экономическую науку и сексуальность, и мы плюем на культуру, которая не представляла собой чего-то реально-осязаемого. Мы желаем ей конца... Мы хотим мира подвижного и изменчивого, хотим беспокойства вместо покоя — долой все престолы, долой чувства и благородные жесты...
В «дадаистском манифесте» сказано:
Слово «Дада» символизирует простейшее отношение к окружающей действительности; с появлением дадаизма вступает в свои права новая реальность. Жизнь предстает перед нами синхронным хаосом шумов, цветов и духовных ритмов, который вбирается в дадаистское искусство со всеми сенсационными криками и лихорадочными проявлениями, с его отчаянным духом повседневности и со всей его жестокой реальностью.
В дадаизме индивиды впервые осознанно производят то преобразование современного отношения между Я и миром, которое может служить образчиком для всей субъективности, присущей модерну: кинический индивид отказывается от позы покоящегося в себе творца искусства (гения), от позы мыслителя, постигающего весь мир (философа), и оборотистого предпринимателя; скорее, он сознательно полностью отдается во власть данному. Если то, что движет нами, жестоко, то и мы жестоки. Дада не окидывает взглядом упорядоченный космос. Для него важно сохранить самообладание в условиях хаоса. Посреди кровавой сутолоки была бы бессмысленной поза великого мыслителя, характерная для хладнокровно-обеспокоенных философий жизни, распространенных
чался в том, чтобы каждым нервом чувствовать время, мыслить и жить в одном ритме с ним *.
Здесь появляется философский отклик: Дада предвосхищает мотивы экзистенциальной онтологии Хайдеггера, которая, со своей стороны, на высочайшем понятийном уровне критикует ложь о субъекте, свойственную европейской философии власти и господства. Я не властелин мира, напротив, Я живет в этом мире под знаком
Быть дадаистом — значит
Можно было бы прийти к мысли, что экзистенциальная онтология — это созданная вдогонку академическая версия «дадасофии» или «дадалогии», причем Мартин Хайдеггер с огромным успехом мог бы оспаривать у Иоганнеса Баадера титул Главного Дада. Тайна его успеха заключается именно в том пункте, который составлял «слабое место» Дада — в серьезности. Не блестящие в своей несерьезности продукты дадаистски «заброшенных» художников жизни и их политизированная сатира, а заброшенность в серьезном ее варианте обеспечила победу в этом состязании.