День выдался ясный, и Маршальси совсем затихла под знойными лучами солнца. Артур Кленнэм опустился в кресло, такое же полинялое, как сами должники, и задумался.
Находясь в состоянии неестественного душевного спокойствия, которое следует обыкновенно за первыми ужасными минутами ареста, — первая перемена настроения, вызываемая тюрьмой, опасное спокойствие, от которого так много людей незаметно доходило до последней степени унижения, — Кленнэм вспомнил о некоторых эпизодах из своей прежней жизни как о событиях жизни какого-то постороннего, чуждого ему существа. Конечно, если иметь в виду место, где он находился, чувство, которое впервые привело его сюда, когда он был на воле, воспоминание о кротком существе, неразлучное с этими стенами и решетками и со всеми впечатлениями последнего периода его жизни, которых никакие стены или решетки не могли удержать, — понятно, что его мысли постоянно возвращались к Крошке Доррит. Но он сам удивлялся не тому, что вспоминает о ней, а тому, что эти воспоминания показывали ему, какое благотворное влияние она имела на его лучшие поступки.
Никто из нас обыкновенно не дает себе отчета, кому или чему он обязан такими влияниями, пока внезапная остановка быстро летящего вперед колеса жизни не заставит нас одуматься и оглянуться на свою прошлую жизнь. Это бывает в болезни, в горе, в случае утраты любимого существа, — вообще это почти всегдашний результат несчастья. То же случилось и с Кленнэмом в его несчастье и пробудило в нем глубокое и нежное чувство.
«Когда я впервые отнесся сознательно к своему существованию, — подумал он, — и наметил себе какое-то подобие цели, — кого я видел перед собой в неустанной работе ради чужого блага, без поддержки, в неизвестности, в борьбе с низменными препятствиями, которые обратили бы в бегство целую армию признанных героев и героинь? Слабую девушку! Когда я пытался преодолеть мою несчастную любовь и быть великодушным к человеку, который оказался счастливее меня, хотя он ничего не знал об этом великодушии и ни единым словом не выразил своей благодарности, — кто служил мне примером терпения, самоотверженности, смирения, милосердия, благороднейшей и великодушнейшей привязанности? Всё та же бедная девушка! Если бы я, мужчина, со всеми преимуществами, возможностями, энергией мужчины, заглушил голос, шептавший в моем сердце, что на мне лежит обязанность исправить несправедливость, допущенную моим отцом, — чья детская фигурка с почти босыми ногами, с худенькими, вечно занятыми работой руками, в бедной одежде, едва защищавшей ее слабое тело от непогоды, встала бы передо мной живым упреком? Крошка Доррит!»
Так думал он, сидя в полинялом кресле. Вечно она, Крошка Доррит! Наконец ему стало казаться, что он терпит заслуженное наказание за то, что мало думал о ней последнее время и допустил, чтобы что-то постороннее встало между ним и светлым воспоминанием о ней.
Дверь приотворилась, и голова мистера Чивери просунулась в комнату.
— Мое дежурство кончилось, мистер Кленнэм, и я сейчас ухожу. Не нужно ли вам чего-нибудь?
— Благодарю вас. Ничего.
— Вы извините, что я отворил дверь, — сказал мистер Чивери, — но я не мог достучаться.
— Разве вы стучали?
— Несколько раз.
Тут только Кленнэм заметил, что тюрьма очнулась от своего полуденного забытья, что ее обитатели бродили по двору и что было уже далеко за полдень. Он просидел в задумчивости несколько часов.
— Ваши вещи присланы, — сказал мистер Чивери, — мой сын принесет их сюда. Я бы прислал их вам, но он хотел сам принести. Право, он хотел принести сам, потому я и не мог прислать. Мистер Кленнэм, могу я сказать словечко?
— Пожалуйста, войдите, — сказал Кленнэм, так как большая часть мистера Чивери до сих пор оставалась за дверью, и только ухо его смотрело на Кленнэма вместо глаз. У мистера Чивери была прирожденная деликатность — истинная вежливость, — хотя по внешности он был настоящий тюремщик, а вовсе не джентльмен.
— Благодарю вас, сэр, — сказал мистер Чивери, оставаясь на месте, — мне нет надобности входить. Мистер Кленнэм, будьте добры, не обращайте внимания на моего сына, если вам покажется, что он малость рехнулся. У моего сына есть сердце, и его сердце на своем месте. Я и его мать знаем, что оно на самом настоящем месте, — где ему надо быть.
Окончив эту загадочную речь, мистер Чивери убрал свое ухо и затворил дверь. Минут десять спустя явился его сын.
— Вот ваш портплед, — сказал юный Джон, осторожно опуская названную вещь на пол.
— Вы очень любезны. Мне, право, совестно, что вы так беспокоитесь.
Он ушел, не дослушав; но тотчас вернулся и сказал совершенно так же, как прежде: «Вот ваш чемодан», — и также поставил на пол.
— Я очень тронут вашим вниманием. Надеюсь, мы можем теперь пожать друг другу руки, мистер Джон.
Но юный Джон отступил немного назад и, охватив запястье правой руки большим и средним пальцами левой в виде футляра, сказал прежним тоном:
— Не знаю, могу ли я. Нет, не могу.
Затем он сурово взглянул на узника, хотя в глазах его проглядывала скорее жалость.