Танирберген немедленно вызвал Калау к себе. Калау явился бесшумно. Он уже знал, чем вызван гнев мурзы, и приготовился к худшему.
Но мурза, внимательно поглядев на Калау, на его тупое, жестокое лицо, вдруг переменил решение. Он подумал, что этого убийцу лучше от себя не отпускать.
— Зачем звал, мурза? — хрипло спросил Калау, не выдержав молчания.
— Дурак! — сказал Танирберген. — Ты понимаешь, что наделал? Иди домой. Но помни! — закричал он ему вдогонку. — Помни! Долг за тобой! Будешь еще отвечать за что-нибудь, ответишь и за это!
Снова оставшись один, мурза, никогда до этого не молившийся, вдруг набожно и жалко сказал, подняв глаза:
— Помоги, аллах! Не допусти разорения от туркмен!..
Уже солнце стояло высоко, когда Балкумис пришла от отца. Мунке едва глянул на нее, как увидел: чернее тучи пришла жена. Так оно и было. Балкумис сперва пнула ногой собаку, лежавшую у двери. Потом, ругаясь так, как мужчины редко ругались, начала швырять посуду. «Сейчас мой черед…»— едва успел подумать Мунке.
— Ну, что посиживаешь, морской царь Сулеймен? — тут же и накинулась на него Балкумис.
Мунке даже удовольствие испытал от такой своей проницательности. Мгновенно он представил себе, о чем говорилось в доме тестя. «Бедная ты моя, горемычная! — небось причитала Каракатын. — Ты и замужем счастья не видишь, ни одного нового платья не надела… Так и погубишь ты свою молодость, работая на этих старых хрычей!»
Каракатын давно уже подумывала развести свою дочь со старым рыбаком и выдать ее за молодого. И джигит подходящий был уже на примете, да несчастье пришло — привезли джигита ночью поперек седла, и лежал он теперь дома без памяти, и неизвестно было, выживет или нет.
— Сколько уж маюсь я в этом доме! — кричала Балкумис. — Еще ни одного платья не обновила…
Мунке невесело усмехнулся: как в воду глядел, воображая слова Каракатын!
— Чего улыбаешься, дурак старый?
— Скорблю я, а не улыбаюсь…
— Семью не можешь обуть-одеть, черт, а туда же — скорблю!
— Валяй, валяй…
— У, постылый, да тебя словами разве проймешь? Я же как рабыня живу тут — в дом вхожу с дровами, из дому выхожу с золой. Как нищая!
Балкумис вдруг подскочила к Ализе и выхватила у нее плачущего ребенка.
— Да ты ведьма, что ли? Как ребенок у тебя, так ревет не переставая!
— Ах, дорогая, не ставлю же я ему на пятки пиявок! Лелею, как могу…
— Уж ты полелеешь, своих всех в могилу свела и моего хочешь?
— Ты заткнешься или нет? — рассердился Мунке.
— А ты чего орешь? Ишь разорался… А вот и не заткнусь! Что ты мне сделаешь?
Побурев лицом, Мунке повел взглядом по комнате, будто искал что-нибудь потяжелее. Сколько раз Ализа примиряла Мунке и Балкумис, брала вину на себя, оберегая покой очага, сколько раз унижалась перед сварливой токал. Но теперь ей вдруг стало все равно. «Да хоть вы горло друг другу перегрызите!»— вяло подумала она, поднялась, нашла большой полосатый мешок и побрела в степь. Она все дальше уходила от дома, а визгливый крик Балкумис слышался ей, пока не перевалила она ближайший холм.
Каждый раз, когда ей бывало очень уж плохо, Ализа уходила в степь. Люди постоянно обижают, мучают друг друга. А земля — нет. Земля, как мать, всегда добра, спокойна и одинаково ровна к любому человеку. И только в степи Ализа отдыхала, отходила сердцем.
Далеко за аулом она будто встречала своих добрых старых знакомых. Вон Кендырли-сай, подальше — Талдыбеке, а еще дальше пестреет Ак-баур. И над всеми холмами и пригорками могучим черным заслоном тянется древний Бел-Аран.
Ализе всегда казалось, что Бел-Аран обладает таинственной заступнической силой, всемогущим аруахом, и всегда приходит на помощь страждущим. Даже имя его она произносила не как все, а с набожной любовью и трепетом: «Старец Бел-Аран».
Что там ни говори, а нигде не чувствуешь себя так вольно и свободно, как в степи. Дома, хочешь не хочешь, приноравливаешься к настроению других. Дома не дай бог что-нибудь не так сказать, не так ступить…
Зато в степи, на просторе Ализе всегда было хорошо и покойно. Всегда молчаливая, незаметная дома, она преображалась и становилась разговорчивой наедине с собой. Она разговаривала и с Бел-Араном, и с морем, и с птицами, и ей казалось, что те ей отвечают человеческим языком.
Но сегодня и степь ее не успокоила. Не замечала она ни раскаленного солнца в зените, ни душного зноя, ни горячего песка, обжигающего ей голые ступни. До самого вечера бродила она, изредка нагибаясь за кизяком, по унылой рыжей степи, и плакала, и жаловалась на свою судьбу.
К вечеру она устала и голос у нее охрип. И хоть мешок ее давно был полон кизяка, домой она не пошла, а поплелась к черному кладбищу за аулом на бугре. А доплетясь, поднявшись с трудом на холм, остановилась возле десяти могилок, скучившихся несколько поодаль от кладбища.
— О верблюжата мои!
Ализа бросила мешок и опустилась на колени. Помолившись, она стала убирать могилы, относя подальше перекати-поле и мусор, согнанные ветром.