Когда Соловьев первый раз столкнулся с идеями Ницше (1894), он резко обозначил их как возвращение к дохристианскому прошлому, к диким народам, назвал дагомейской моралью
и заявил, что возврат этой морали невозможен: «Явился в Германии талантливый писатель (к сожалению, оказавшийся душевнобольным), который стал проповедовать, что сострадание есть чувство низкое, недостойное уважающего себя человека; что нравственность годится только для рабских натур; что человечества нет, а есть господа и рабы, полубоги и полускоты, что первым все позволено, а вторые обязаны служить орудием для первых и т. п. И что же? Эти идеи, в которых некогда верили и которыми жили подданные египетских фараонов и царей ассирийских, — идеи, за которые еще и теперь из последних сил бьются Бенгазин в Дагомее и Лобэнгула в земле Матэбельской, — они были встречены в нашей Европе как что‑то необыкновенное оригинальное и свежее, и в этом качестве повсюду имели grand succes de surprise. Не доказывает ли это, что мы успели не только пережить, а даже забыть то, чем жили наши предки, так что их миросозерцание получило для нас уже прелесть новизны? А что подобное воскрешение мертвых идей вовсе не страшно для живых, — это видно уже из одного фактического соображения: кроме двух классов людей, упоминаемых Ницше, — гордых господ и смиренных рабов — повсюду развился еще третий — рабов несмиренных, т. е. переставших быть рабами, — и благодаря распространению книгопечатания и множеству других неизбежных и неотвратимых зол этот третий класс (который не ограничивается одним tiers‑etat) так разросся, что уже почти поглотил два других. Вернуться добровольно к смирению и рабской покорности эти люди не имеют никакого намерения, а принудить их некому и нечем, — по крайней мере, до пришествия антихриста (курсив мой. — В. К.) и пророка его с ложными чудесами и знамениями; да и этой последней замаскированной реакции дагомейских идеалов (курсив мой. — В. К.) хватит только ненадолго»[318].Соловьев не поверил, что зло может быть столь привлекательным для человека. А именно в этом и состояло самое чудовищное открытие ХХ века: когда зло обещает потом
благодеяния, базируется на «этике любви к дальнему», то оно принимается людьми. Ницше был предвестием такой возможности. Выяснилось, что человек способен использовать свой интеллект для борьбы с интеллектом и для оправдания зла, ибо зло исходит из его нутряной животной природы, которую цивилизация велит преодолевать. Не забудем слова Т. Манна о «ницшевских мечтах о варварстве, призванном омолодить культуру»[319]. Соловьев угадал в статье 1894 г., что антихрист может возродить дагомейскую мораль, но не поверил, что она будет действенной. И своего антихриста рисовал иначе. Но на самом деле соблазн зла оказался сильнее. Об этом как о реальной опасности предупреждал Достоевский. Право на подлость, на преступление, о чем в «Бесах» говорил бес Петенька Верховенский, оказалось привлекательным для людей и в самом деле победило традиционную мораль.Соловьев скорее всего не читал «Антихриста», самой крайней антихристианской книги Ницше. Но опасность для христианства в ницшеанстве все же видел. Тем более, что оно становилось потихоньку модой, влияние его росло. И в 1897 г. русский философ снова обращается к теме ницшеанского сверхчеловека в своих рассчитанных на широкую публику «Воскресных письмах», печатавшихся в газете. «Одно из самых характерных явлений современной умственной жизни, — замечает он, — и один из самых опасных ее соблазнов
есть модная мысль о сверхчеловеке. Эта мысль прежде всего привлекает своей истинностью»[320]. Но что есть соблазн? Соловьев отсылает к предыдущей своей статье «О соблазнах», где он совершенно определенно утверждает, что это есть самая большая опасность, напоминая библейское: «Горе миру от соблазнов». Он пишет: «Голая ложь может быть привлекательна, а потому и соблазнительна, только в аду, а не в мире человеческом. Здесь требуется прикрыть ее чем‑нибудь благовидным, связать ее с чем‑нибудь истинным, чтобы пленить нетвердый ум и оправдать зло немощной воли. Соблазны, от которых горе миру, производятся полуистинами, а соблазняют эти полуистины только “малых сих”, из которых, однако, состоит почти весь мир»[321].Как настоящий христианский мыслитель, Соловьев сознавал цену идеологического соблазна, понимал, что даже кажущееся нелепостью вдруг может оказаться заразительным: «У сочиненного сверхчеловека ничего нет кроме слов, и эти слова своей звучностью и стройностью привлекают полуобразованную толпу»[322]
, т. е. «малых сих», т. е. большинство людей. Значит, есть сила и опасность в этих словах. В борьбе с чуждыми ему идеями русский философ обычно избирал три возможности: 1) насмешка; 2) попытка найти позитив этой идеи; 3) активная с ней борьба с представлением читателю вероятных последствий ее развития.