— Мы виделись... один раз, — уклончиво ответил он. — Я её и не знаю почти.
— Она не из твоей деревни?
— Нет, не из моей. Она... ну, просто пришла.
Томас заинтересованно подался вперёд:
— Что значит: «Просто п-пришла»? Она ведь шла о-э... откуда-то. Куда-то. И наверняка не просто так. По поздней осени не ходят п-просто так.
Михель потупился.
— Она сказала, — проговорил он глухо, — что идёт на богомолье.
Брови Томаса полезли вверх.
— На богомолье? А к-куда?
— Не помню. В какое-то аббатство. Врала, что дядя у неё где-то у нас живет. Деревню называла, только я забыл. Да тоже, наверно, врала.
— С-с... с... совсем не помнишь?
— Да развлекались мы! Пили в кабаке. Она вошла... мокрая вся... холодно было, лило. Мы пригласили её с нами посидеть. Поставили ей вина, она пила, потом...
— Она тебя в к-кабаке ножом пырнула? Прямо там, п-при всех?
— Что? А, нет, не в кабаке — в хле... гм... на улице.
— П-прямо на улице?
— Ага. На улице. За домом.
Томас сосредоточенно поглядел ему в глаза.
— М-михель, — медленно сказал он, — ты врёшь сейчас, правда? А ведь ты свидетель. На допросе т-тебя будут спрашивать. И чем больше ты будешь путаться, т-тем хуже будет для тебя и для неё. Я б-больше ничего не стану спрашивать, я сейчас уйду. Но ты...
Михелькин вскинул голову так резко, что с мокрых волос полетели брызги. По тому, как изменилось выражение его лица, было видно, как он взволнован, — как и все блондины, Михелькин краснел мгновенно, целиком, от подбородка до бровей, и совершенно не умел скрывать свои чувства. Но колебания его если и были, то закончились ничем.
— Мне больше нечего сказать, — упрямо сказал он и опустил глаза.
Несколько томительных секунд — и вдруг Томас, по какому-то наитию, по странной, звонкой пустоте за сердцем, так знакомой всем поэтам, музыкантам и пророкам, вдруг задал ещё один вопрос, такой же неожиданный, как тот, первый, насчёт вина.
— Это т-т... твой ребёнок?
И сразу — по расширенным зрачкам, в которых заметался суеверный страх, по крови, снова бросившейся Михелю в лицо, без всякого ответа понял: вновь попал.
И почувствовал, как по спине бегут мурашки.
Чтоб успокоиться, Томас прикрыл глаза и дважды прочитал про себя «Pater noster». Всё это время в кордегардии царила тишина.
— М-может, от тебя зависит, будет она жить или умрёт, — осторожно сказал он. — Т-ты же знаешь, как положено поступать с ведьмами... и с их детьми. Или не знаешь?
— Нет! — ломким, давящимся голосом вдруг закричал Михель. — Нет, нет! Он не мой!
Он закашлял. Перегнулся пополам.
— Amor tussisque non celantur, — сказал Томас, — «любовь и кашель не скроешь».
Михель ощупью схватил бутылку, скинул на пол кружку и торопливо присосался к горлышку. Кадык его задвигался.
Томас покачал головой:
— Ты слишком много пьёшь.
Михель не отреагировал. Рот его переполнился вином, две струйки побежали вниз по белой коже — воск от красной свечки, кровь из перебитых вен... Если он хотел напиться, чтоб упасть без памяти и более не отвечать, это могло произойти. Томас, ощутил, как в нём опять просыпаются раздражение и гнев.
Он встал.
— Ты слишком много пьёшь! — с нажимом повторил он, быстрым жестом протянул руку и коснулся бутылки зудящими пальцами.
Михель замер с раздутыми щеками, выпучив глаза, как лягушка, и вдруг всё выплюнул враспыл, как это делают гладильщицы, забрызгав монаха с ног до головы. Тот, к его чести, остался совершенно невозмутим, повернулся и молча вышел вон. Даже не утёрся.
Михелькин проводил его взглядом, осторожно понюхал горлышко бутылки, вновь ошеломленно посмотрел монаху вслед и опять покосился на бутыль в своей руке.
Внутри была вода.
Сырым апрельским вечером пустоши вокруг монастыря огласились звуками флейт и барабанов. Большой отряд — испанский пехотный батальон и валлонская квадрилья лёгкой кавалерии, общим числом не меньше пары сотен человек, четыре фальконета, а также обоз и маркитанты — все они расположились лагерем неподалёку от монастыря. Пару часов спустя в ворота обители стали стучаться фуражиры во главе с профосом и начальником обоза, намеревающиеся купить монастырского вина. Привратник Иеремия открыл смотровое окошко и отшатнулся при виде бородатых рож под четырьмя пехотными саладами, выслушал смиренное требование открыть ворота и заметался. В самой просьбе не было ничего предосудительного — монастырь славился своими виноградниками и охотно приторговывал вином. Другое дело, время было позднее и ворота уже затворили. Цистерцианская обитель неохотно раскрывала свои двери, устав предписывал в подобном случае позвать кого-нибудь, кто сведущ, — брата келаря, или его помощника, или кого-нибудь из старших, но сейчас они выстаивали вечерню — из церкви доносилось нестройное пение Kyrie. Иеремия был анатолийский грек и плохо говорил по-фламандски, также был он стар, его мучили соли и подагра, ему одинаково не хотелось как снимать засов, так и бежать за келарем. Меж тем за воротами ругались и поминутно спрашивали то на испанском, то на франкском, то на ломаном фламандском, какого чёрта он возится и сколько ещё им тут торчать.