Петр Волынский начал переговоры, но епископ — владыка Киприан — отказался сдаваться и затворился с такими же стойкими в каменном храме святой Софии, который был взят венграми приступом, а все в нем бывшие перебиты. Сгорела одна из богатейших библиотек Западной Руси: летописи, переводы с греческого, ценнейшие хроники — все сгорело. Сокровищ никаких не нашли, только церковные сосуды забрали да оклады с икон ободрали в храмах. А Курбский, глядя на разорение, на неубранные трупы и почерневшие апсиды кафедрального собора святой Софии, где на паперти складывали награбленное добро, говорил ожесточенно: «Смотри, Иван, вот тоже дела рук твоих — давно ли ты бахвалился, что все повоевал, а скоро всей Ливонии лишишься! И все от твоей гордыни и жадности, Иван. Сколько душ ты загубил в этих войнах! Зачем ты сюда к ним лезешь? Но, видно, нашла коса на камень!»
Он совершенно забыл, как пятнадцать лет назад радовался взятию ливонских городов и сам их брал.
В Полоцке шел мелкий дождь и остро воняло мокрой гарью и трупами, в уцелевших домах пировала шляхта, к воротам тянулась колонна сдавшихся на милость Батория русских — их отправляли в Гродненскую область на непаханые пустоши. Дождь стучал по кровле, по ставням, ночью он не перестал, сон не шел, пламя свечи колебалось ветром сквозь щели в раме. Курбский писал письмо великому князю Ивану Васильевичу, третье, последнее.
Не думал он вообще Ивану больше писать, но вчера и сегодня, весь день, от этой гари, грязи, бессмысленных смертей — от всего этого томило некое жжение бесплодное, вставали безответные вопросы: «Чего мне здесь нужно? Зачем все это?» Кто-то должен был за все ответить, и поднималась исподволь застарелая тяжелая ненависть, искала выхода.
Он взял перо и будто откусил кусок яблока-дичка — свело скулы, кусок застрял в горле, и он отхаркнулся, сжал зубы, развернул старое письмо князя Ивана, то, что тот писал, гордясь, из Вольмара два года назад. Курбский перечитывал, качал насмешливо головой над перечислением бесконечных царских титлов, читал дальше и обвинения, и жалобы, ничему не веря, не удивляясь, подбирал в ответ слова, умные, язвительные, — он знал, в какое место Ивана бить, — припоминал к месту цитаты то из Ветхого и Новою заветов, то из житий святых и сочинений римского ритора Цицерона. Он хотел быть едким, но сдержанным, нелицеприятным, нравоучительным, даже великодушным, но и беспощадным. И христианских заповедей не нужно забывать — в конце надо призвать заблудшую душу к покаянию.
Чем дальше он, однако, писал, тем глубже уходил в ненавистное прошлое, из которого все ближе выступало длинное серое лицо, облысевший лоб, висячий нос, мешки под глазами, толстые чувственные губы. Лицо было высокомерно, важно и неподвижно, но зрачки бегали, как мураши, выискивали, выдавали страх, запрятанный под византийское благолепие. Чего боялись эти зрачки-мураши, чего выискивали? Измену? Заговор? Нет, мести они страшились, и было чего страшиться! Не от этого ли его одиночества он так откровенен бывает с ним, единственным, кто остался в живых из друзей его юности? Или это тоже утонченное лицемерие?
«…А то, что ты исповедуешься мне столь подробно, словно перед каким-либо священником, так этого я недостоин даже краем уха слышать, будучи простым человеком военного чина…» — писал Курбский все размашистей и укорял царя в двуличности. Он истребил всех честных и искренних вокруг себя, чтобы предаться без узды всем своим застарелым порокам, которые стали как бы и не пороками, а просто вторым его привычным естеством. «Бог предупреждал тебя, — писал Курбский, — вспомни гнев его — моровое поветрие, неурожаи, голод, набеги Девлет-Гирея, который сжег Москву. Ты тогда сбежал на север, отсиживался как трус. А меня называешь изменником! Но все знают, что присягу тебе давали под страхом смертной казни, потому и бежал я от тебя, от твоей жестокости: кто от смерти не бежит, тот самоубийца!»
Курбский долго смотрел в темное оконце, залитое дождем. В черноте стекла колебался язычок свечи, черно и пусто было в мире… В чем еще упрекал его Иван? В разорении церквей? «Забыл он, как на его службе еще, в тысяча пятьсот шестьдесят втором году, когда я брал Витебск, сгорело двадцать четыре церкви. Что поделаешь, война — это война. А под Великими Луками мы с Богушем Корецким все сделали, чтобы наши храмы защитить, но войска было пятнадцать тысяч и среди них сколько еретиков-лютеран, разве уследишь! А все же я двух немцев за это повесил».
Он оправдывался, но на душе было смутно, и привкус во рту был какой-то гадкий, и затылок давило.