Пока не придет ответ, я живу, как трепещущий лист. Нечеловеческих усилий стоит мне исполнять свои обязанности в оркестре и в квартете. Мысли мои в другом месте. Когда нам аплодируют, мне чудятся выстрелы. Мне чудится, что каждый человек, идущий навстречу по улице, вытаскивает пистолет. Товарищи Шпигельмана вынесли мне приговор, еще не расследовав, виновен ли я. Я ведь сказал Грэнтли, что не знаком с таким человеком, но по его лицу я видел, что он мне не верит. Это была ужасная глупость — искать Шпигельмана в условленном месте, чтобы предупредить его об опасности. Быть может, за мной следили. Почему медлит тот, с кем говорила Хильда? Мне важно встретиться с авторитетным человеком и заверить его, что я не сказал Грэнтли ни одного лишнего слова.
Проклинаю день, когда я познакомился с Эвой Штаубенфельд. Мы все были бы счастливы, если бы Розендорф выбрал себе какого-нибудь серенького альтиста и не упорствовал в желании ввести в наш квартет эту женщину, приносящую несчастье каждому, кто встретился на ее пути.
И еще один вывод: на поле битвы нет места постороннему наблюдателю. Случайная пуля попадет ему в спину.
Эгон Левенталь — «струнный квартет»
Я бы предпочел озаглавить свои записки «Дневник изгнанника», но то, что позволено в Париже, недопустимо в Тель-Авиве. На Монпарнасе такое заглавие — лишь констатация факта, но на улице А. Д. Гордона[78]
оно оказывается слишком ироничным, чтобы им можно было пользоваться просто удовольствия ради. Погруженные в злободневность, истово приверженные своим убеждениям люди, с коими делю я скудный палестинский хлеб, увидят в таком заголовке вызов. Их мышление не приемлет такой разновидности жестокой самоиронии.Те, кто пропитаны идеологией, обычно с трудом переваривают юмор. Тоталитарный режим видит в нем подрыв основ. Дозволен лишь тяжеловесный сарказм, нацеленный на врага. Юмористическое отношение к себе — роскошь просвещенного либерализма.
Мне уже пришлось поплатиться за свой юмор. Нацисты, не обратив внимания на сочинения более известных писателей, выразивших сдержанный протест в приличествующих выражениях, сочли нужным прежде всего разделаться со мной — несмотря на то, что мой эзотерический стиль не влияет на массы, не понятнее им, чем древнегреческий язык. Тонкий юмор не проник в ряды пролетариата. Моим причудливым острословием наслаждалась лишь горстка мегаломанов. И все же меня признали достойным заключения в концлагерь. Советники господина Геббельса прочли и не поняли. Но они почувствовали, что мои страницы таят черный юмор. Этого оказалось довольно, чтобы продвинуть меня на несколько разрядов вперед в черном списке.
Упаси Бог сравнивать маниакальную обстоятельность немецких националистов с мрачной серьезностью провозвестников еврейского Избавления. Но моя книга, показывающая язык всем, кто возводит себя в сан святого, и здесь найдет себе достойных врагов. А посему лучше не раздражать тех, кто желает мне добра. Они готовили мне надежное убежище, старались придать смысл моей жизни, а я в ответ показываю им дулю?
Что до этого самого смысла, то тут еще надобно разобраться. Согласно их концепции, я человек, оторванный от корней, которому представляется возможность укорениться на новой почве. Не стану с ними спорить. Для меня великая честь принадлежать к избранному народу, возвращающемуся на Землю обетованную. Но по поводу корней они ошибаются.
Я немецкий писатель, думающий и пишущий по-немецки. Язык этот я люблю и ненавижу. Душа радуется от самих букв слова «немецкий», глядящих на меня с листа бумаги, на котором пишу. Оно смотрит на меня сурово, взглядом мачехи, что согласится меня полюбить, если я не нарушу правил грамматики.
Мои друзья-сионисты не поймут, сколько сдержанной боли в зачеркнутом мной заголовке, они подумают, что я рехнулся от собственных острот, что я мать родную готов продать ради удачного словца.
Тот, кто привык обходиться тремя сотнями слов, раздувая объем за счет пафоса, вряд ли поймет, почему у нас, писателей, нет иной родины, кроме родного языка.