Бернард любит всякую дешевку в жизни. Но поскольку большую часть дня он занимается музыкой, то находит дешевку в воображении. Это тоже способ прелюбодействовать в душе с женщиной, с которой ты даже не осмеливаешься заговорить о том, что у тебя на сердце, — вообразить ее в объятиях дикаря. И на меня это оказало нездоровое воздействие. Утром я обнаружил, что возбужден до того, что не могу с собою справиться. В состоянии помрачения чувств рука моя словно сама собой потянулась к головке Рут — словно ласка, которую можно было истолковать как выражение похвалы в редкий музыкальный момент, который вышел удачно, — но она прекратила играть и отдалась этой ласке. Лицо ее сильно побледнело, глаза горели. Я быстро отдернул руку, но зло уже совершилось. Рухнула еще одна перегородка.
Когда мы вырваны из своей естественной среды, сдвигаются нравственные критерии.
В девятнадцатом веке в ее возрасте уже растили потомство, но мы-то живем в двадцатом.
Неотвратимое произошло.
Невозможно изнасиловать свою природу. Сперва я хотел верить, что это просто жест великодушия, но более уже не могу отрицать мощь этого чувства. Я с трепетом и болью восстанавливаю в памяти мгновения бурной страсти, словно в них скрыт знак, который неверно понят, и только если вспомню все подробности в правильной последовательности, придет избавление.
Есть еще один опознавательный знак: острая боль, которую я испытываю всякий раз, как думаю, что то, чего я не осмеливался даже вообразить, она делала и с Иваном, с этим русским. Он красивый парень, все так считают, и беспредельно упрямый. Он кидает на Эву такие взгляды, будто ему есть что вспомнить. Мысль эта вызывает во мне столь глубокую боль, что я не могу сжать ее в объятиях без того, чтоб передо мной не возник его образ. Но спрашивать я не стану. И не только из вежливости.
Она еще не позволила мне проникнуть к себе в душу. Даже историю ее жизни я слышал от Эгона, собравшего сведения по крохам из разных источников.
И страх: что проснусь однажды утром и — ее нет.
— Мы должны вести себя так, будто вся жизнь перед нами, и так, будто завтра нас могут лишить этого счастья, — сказал я ей.
А в Эвином взгляде я, кажется, прочел, что преувеличиваю важность наших отношений, ей же приятнее, чтобы связь эта не нарушала ее покоя. Нет ничего более ей ненавистного, чем истерия, намекнула она.
Грета — непозволительная ирония приводить здесь ее слова в доказательство — часто говорила: «Поскольку ты не способен на поверхностные отношения, ты влюбляешься в каждую, кому удалось затащить тебя к себе в постель».
У меня нет больше сомнений в том, что я люблю эту женщину, которую не способен понять. Человеку, видно, нужно нечто большее, чем простое влечение к противоположному полу. Утешаюсь тем, что Грету это не заденет. Но я же знаю, что это ложь. Грета вообще не думает о сексе, как бы требуя, чтоб ее уважали за это. А Эве как будто все равно, уважают ли ее, но чем она больше смелеет, тем больше я ее уважаю. А ведь прежде я думал, что такая свобода дозволена только там, где безнравственность прикрыта отчуждением. В тридцать восемь лет я, видно, еще юноша, изучающий первую главу в любовной книге.
Как жаль, что я должен таить свою любовь даже от нее. Ей легко с такой любовью на час. Она не хочет, чтобы я «делал из этого историю». Всякий раз, как душа моя выходит из берегов и я даю волю чувствам, она призывает меня к порядку. У меня жена и дочь, на мне лежит ответственность за то, чтобы обеспечить им безоблачную жизнь. Она словно хочет сказать: в тот день, когда все вернется на свои места и мир отвернется от безумия, мы с тобой снова должны будем стать друг для друга всего лишь скрипкой и альтом.
Неисповедимы пути судьбы. Я, с отвращением относившийся ко всему подпольному, критиковавший брата за то, что его слишком очаровывал ореол жизни подпольщиков, я живу сегодня в глубочайшем подполье из-за простой любви, представляющейся мне самой естественной на свете.
Мы должны скрывать от товарищей, что встречаемся вдвоем не для репетиций. А я еще должен скрывать, как я люблю ее. Даже этого я не могу сказать ей: в глубине души я сознаю, что у любви, для которой нет будущего, нет и настоящего. В моем письме в Берлин будут пустые строчки, заполненные ложью.
Я тревожусь за судьбу квартета.
Вторая скрипка — Конрад Фридман