— Хотя Белинький, — заговорил он, — и недоволен, что я все говорю о любви да о любви, — он как-то говорил, что ему все о любви приходится переписывать, — но я все-таки, чем дольше живу, тем больше убеждаюсь, что любовь — это самое главное, что должно наполнять собою всю нашу жизнь и к чему нужно стремиться. Она все определяет и дает благо. Если есть любовь, то все хорошо: и солнце хорошо, и дождик хорошо… Не правда ли?
Просмотрев письма, Лев Николаевич отправился гулять.
За обедом у него — разговор с Орленевым о театре. Видимо, они не сойдутся. Орленев никогда не поймет Льва Николаевича. В то время как он придает исключительное значение художественности пьесы, игры, костюмам и декорациям, Лев Николаевич ценит, главным образом, содержание пьесы, не придавая значения внешней обстановке спектакля.
После обеда Орленев прочел — с пафосом, но без вдохновенного подъема — стихотворение Никитина. Всем чтение понравилось. Лев Николаевич прослезился. Орленев тоже был растроган. Ему страшно не хотелось уезжать, но надо было спешить на поезд — в Москву по делу.
Все же остальные отправились в село Троицкое, в Московскую окружную психиатрическую лечебницу — тоже на сеанс кинематографа. Прекрасные лошади были высланы за Львом Николаевичем и его «свитой» администрацией лечебницы.
Роскошное помещение. Диваны и кресла в первом ряду. Любезнейшие директор и врачи. Масса народу. Лев Николаевич, просмотрев начало программы из пяти интересных картин с натуры, когда начали показывать одну из глупых комических картин, встал и вышел, а мы, его многочисленные спутники, последовали за ним. Ему вообще не хотелось ехать смотреть кинематограф, но он обещал это раньше врачам и не хотел их обидеть, не приехавши хоть ненадолго.
Лев Николаевич слаб. Сделал кое-что по «Мыслям о жизни».
Кониси прислал открытку с японским рисунком, снимок со старинной картины.
— Странно, но выразительно, — улыбнулся Лев Николаевич, после того как довольно долго смотрел на рисунок, где изображена японка, всплескивающая руками над упавшим и разбившимся кувшином.
В столовую пришел поздно. Там были Владимир Григорьевич, Душан Петрович и скопец.
— Что это вы вырезали, Душан Петрович, из «Нового времени»? — сказал Лев Николаевич, увидав продырявленный номер суворинской газеты.
Тот начал описывать какие-то «еврэйские» плутни.
— Ах, грех это, Душан Петрович! — покачал Лев Николаевич головой. — Грех…
— Но… что же, Лев Николаевич!
— Нет, грех, грех, грех!.. Обращать внимание на это!.. Я не понимаю.
Пил кефир, взял пустую бутылку и стал глядеть в нее через горлышко. Разговаривает и смотрит. Потом поманил меня пальцем смеясь.
— Посмотрите-ка!
Я поглядел внутрь бутылки: муха карабкается по скользким стенкам вверх, к выходу через горлышко.
— Ах, несчастная! — сорвалось у меня.
— Да, — смеялся Лев Николаевич, — я тоже смотрел и думал: «Несчастная!» Теперь еще она выкарабкивается, а то совсем вязла. Невозможно было смотреть без чувства жалости.
— Так, стало быть, по — вашему, мух и морить не нужно? — озадачился старик скопец.
— Не нужно, — ответил Толстой. — Зачем же их морить? Они тоже живые существа.
— Да они — насекомые.
— Все равно.
— Мы так завсегда их морим.
— А я вот этих листов, знаете, видеть не могу.
— Как же от них избавиться-то?
— Нужно делать так, чтобы избавиться от них без убийства: выгонять из комнаты или соблюдать чистоту.
Лев Николаевич подошел и нагнулся к старику.
— Об этом хорошо сказано у буддистов. Они говорят, что не нужно убивать сознательно.
Лев Николаевич пояснил, что, позволив себе убивать насекомых, человек может себе позволить убивать животных и человека.
Владимир Григорьевич напомнил Льву Николаевичу, что раньше он не имел такой жалости к мухам и даже утверждал противоположное только что сказанному.
— Не знаю, — ответил Лев Николаевич, — но теперь это чувство жалости у меня не выдуманное и самое искреннее… Да как же, я думаю, что, если бы кто-нибудь из детей увидал так муху, то он испытал бы к ней самое непосредственное чувство сострадания.
Скопец заметил, что не все могут испытывать это чувство. Лев Николаевич согласился.
— Да вот я сам был охотником, — сказал он, — и сам бил зайцев. Ведь это нужно его зажать между колен и ударить ножом в горло. И я сам делал это и не чувствовал никакой жалости.
— А позвольте, Лев Николаевич, — начал старик, — ведь вы сами на войне были?
— Был.
— Были?! — воскликнул тот изумленно.
— Как же, и в Севастополе был.
— В Севастополе были?!
— Был в Севастополе
[217].И Лев Николаевич рассказал, что он счастлив, что ему не пришлось убивать, так как, хотя его 4–й бастион и считался самым опасным местом, но артиллерия, стоявшая там, была лишь приготовлена на случай неприятельского штурма, которого не случилось, и огня, таким образом, не открывала.
— И великие князья туда приезжали? — спрашивал, видимо знакомый с историей Крымской войны, скопец.
— И великие князья приезжали. У меня был на четвертом бастионе Михаил Николаевич. Да недолго повертелся: ему там невкусно было.