— Снова людей обманываете, как вам не стыдно! — возмутился Алексей Чушин.
— Я как раз и думал, а что будет сегодня, — произнес капитан Привеженский, протягивая слова на низкой ноте. — Уже хотел спорить, но наш самозванец превзошел самого себя. Сын поверенного лютов!
И снова все смотрели. Но на сей раз некуда было бежать, не было никакого открытого пути; окружили, замкнули, поставили под стенкой.
Панна Елена сжимала мое плечо.
— Извините, простите меня, извините, я не хотела, извините.
— Так может граф расскажет нам эту историю? — продолжал капитан с терпкой издевкой. — Ну конечно же, расскажет! Такой образчик польской чести, гордости и благородства — не то, что мы, как вы там говорили? «Подделки, умильные, двуличные, каучуковые шеи».
Усмехалось ли я-оно? Возможно. Сделало ли бы что-то энергичное, решительное, если бы не Елена с одной стороны и Дусин с другой — к примеру: перепрыгнуло через стол, метнуло бы в Привеженского пепельницу, схватилось бы за Гроссмейстера — сделало ли бы? Возможно. А что бы при этом сказало? Рта ведь не заклеили. Что бы ни сказало — главное, сказать.
Так вот, ничего не сказало.
— Господин граф не удостоит нас объяснением? — Капитан Привеженский застегнул мундир, снял с пальца офицерский перстень. — Нет, господин граф будет молчать с гордой улыбкой, пока очередной несчастный не обманется его аллюзиями и недомолвками, его гордым взором; видите, господа, в этом одном он говорил правду — нет во всем свете нации, более гордой, чем поляки.
Полшага вперед, и рука, скорее взгляда: справа, по левой щеке, слева — по правой щеке, в челюсть — даже голова отскочила назад.
Капитан Привеженский вытер руку платочком.
— Так. Замечательно. Молчать в ответ на явную ложь — это все равно, что самому лгать. Но… Так. Прошу прощения, мадемуазель, господа.
Он повернулся и ушел.
Все жадно глядели. Вроде бы поступок капитана и вызвал у них неприятный осадок, вроде бы они и сочувствовали, вроде бы и чувствовали замешательство, но каждый впивается ублюдочным взглядом в лицо жертвы, ищет ее глаз, выискивает хотя бы тень гримасы унижения, что открывает рот от неожиданности, готовая проглотить этот стыд — наиболее вкусный. Это инстинкт тела: сочувствие — совместное чувство боли, но вместе с тем и совместное чувство удовольствия того, кто бьет.
Юнал Фессар бросил сигару между графинчиком и рюмками, втиснулся перед Чушиным, отпихнул тайного советника, до сих пор потрясенного.
— Ну, чего стоите? Дайте пройти!
Он распихал их всех, не извиняясь, потянул за воротник, другой рукой подал платок. — Вытритесь, он вам нос расквасил, сорочка… сорочку жалко. —
За переходом между вагонами
Замигало. Солнечный пурпур вливался через окна в коридор, все тонуло в теплых лучах заката: господин Фессар, его лысина красного дерева, темные панели, узорчатые коврики.
— Благодарю.
— Совершенно все это странно, — просопел турок. — Сам уже не знаю, во что верить. Так скажите же, нас тут никто не слышит, одни мы — вы можете говорить? Вы хорошо себя чувствуете? — скажите же: есть у вас эта технология или нет?
— Это вы выбросили Пелку с поезда.
— Что? Кого? Чего?
— …подождать, пан Бенедикт, это моя вина, я…
Панна Елена, запыхавшись, встала в проходе, с рукой, разогнавшейся в жесте растерянности — жест угас, ладонь опала на губы девушки, подавляя окрик.