Экспресс, не останавливаясь, проехал станцию Кожурла. Небосклон несколько прояснился, палитра света, стекавшего на землю, уже более соответствовала летней поре: немного желтизны, чуточку синевы, кое-где ослепительная белизна — световые столбы, пробитые невидимыми тучами. Даже звук колес состава звучал как-то по-другому, более мягко, глухо, протяжнее: длук-длук-длук-ДЛУУК, длук-длук-длук-ДЛУУК.
— Добрый день.
— А, так, так, приветствую, в чем дело?
Тот несколько смешался, встретив подобную сухость. Прочесал пальцами волосы, уже не такие всклокоченные, как вчера; и вообще, выглядел он вполне пристойно, если сравнить со всегдашним состоянием Филимона Романовича Зейцова, даже костюм какой-то свежий надел, светло-бежевый, в красную полоску, правда, ужасно безвкусный — но чистый; и по бывшему каторжнику никак не было заметно вчерашней пьянки; он глядел осознанно, глаза не натекли кровью, голову он держал прямо. Вот только был он сильно сконфужен и стоял сейчас на пороге, сжимая себя за локти, пялясь по сторонам, словно бы забыл, зачем вообще стучал в двери.
— Ну, говорите же! Ведь уже… а собственно, сколько у вас времени?
Зейцов вынул часы.
— Начало двенадцатого.
— Ага, выходит, скоро обед. Так? Слушаю?
Тот почесал шрам, оставшийся после отмороженного пальца, и вдруг поднял взгляд.
— Я к вам с просьбой, Венедикт Филиппович. Можно войти? Простите, как-то трудно собраться здесь, в коридоре… Впрочем, извиниться, опять же, должен, да, с самого начала, извиниться, да. А за что? А за то, что вчера наболтал, ведь ничего не знал про отца вашего, вы должны поверить, если бы знал…
— Да войдите же, войдите. Только в чем, собственно, дело? Потому что никак не пойму. Какое вам дело до моего фатера?
— Так ведь уже сегодня, за завтраком, благодарствую, сегодня все уже об этом сплетничают; не то, чтобы в обществе там крутился и сам в разговорах участие принимал, гы-гы, сами же знаете, как оно бывает: бывший каторжник, пария на всю жизнь; но тем сильнее прислушиваюсь, и что с вечера забыл, так сегодня и вспомнилось, как услышал их рассказы, особенно, госпожи Блютфельд, которая рассказывала историю отца вашего…
— Ах! Выходит,
— Отец Мороз, так назвали, Отец Мороз. С лютами разговаривает, представьте, и что он им шепнет, то люты и выполняют, и такой вот порядок Зимы на Землю ложится, так по слову отца вашего Лед протекает по землям и народам, и вот теперь, вы зачем в Сибирь едете?
— И зачем?
— Ну да, вот тут извиниться я должен, не сердитесь, Венедикт Филиппович, вы же не будете сердиться, правда? Я же вижу, что вы человек хороший.
— Да с чего, черт подери, я должен сердиться?
— Ой, ой, уже сердится, вот душа горячая! — Зейцов засопел, скривился, нервно глянул за окно. При этом он передвинулся на кровати, лишь бы подальше, и снова начал чесать свои шрамы. — Видите ли, если бы вчера вечером я не наболтал, что наплел, про Авраама, про Историю, про оттепельников с ледняками, а прежде всего — про Бердяева… А они же слышали, один другому повторил с пятого на десятое, и вышло так, представляете, что мы с вами разговаривали, что не я говорил, а мы беседовали — и кто конкретно чего сказал, никто и не помнит. И теперь оказывается, будто вы рассказывали про свои планы.
— Что?
— Ну, значит, зачем вы туда едете.
— Погодите, Зейцов, видно, меня мучает страшный
— Ну, чтобы Историю заморозить.
— Это как же?