– О, – ответил Уленшпигель, выпивая, – он позволил мне только приложиться к его благословенной ноге и священной туфле.
Между тем старая собака всё кашляла, но не харкала.
– Когда это было? – спросила старуха.
– В прошлом месяце. Меня ждали; я подошёл к двери и постучался. «Кто там?» – спросил архикардинал, чрезвычайно тайный и таинственный камергер его святейшего святейшества. «Это я, ваше высокопреосвященство, – ответил я, – я спешно прибыл из Фландрии, чтобы приложиться к папской ноге и вылечить папскую собачку от простуды». – «А, это ты, Уленшпигель! – закричал папа из-за маленькой боковой двери. – Я был бы очень рад повидать тебя, но никак невозможно. Мне, видишь ли, воспрещено священными декреталиями показывать посторонним моё лицо, когда по нему ходит священная бритва». – «О, какое несчастье! – ответил я. – Я ведь прибыл из такой дали, чтобы приложиться к ноге вашего святейшества и вылечить вашу собачку. Неужто мне так и возвращаться, ничего не свершив?» – «Нет», – ответил святой отец. И я услышал его зов: «Эй, архикамергер, придвинь моё кресло и открой внизу дверцу». Дверца распахнулась, и я увидел в отверстии ногу в золотой туфле и услышал голос, подобный грохоту грома: «Вот всемогущая нога царя царей, короля королей, императора императоров. Целуй её, христианин, целуй священную туфлю!» И я приложился к священной туфле, и мой нос был пронизан небесным благоуханием, струившимся от этой ноги. Затем дверца захлопнулась, и тот же громовой голос приказал мне ждать. Снова распахнулась дверца, и оттуда вылезла, с позволения сказать, скотина: паршивый, раздутый, как бурдюк, хрипящий, кислоглазый пёс; распухшее брюхо позволяло ему тащиться, только широко расставив кривые ноги.
Тогда вновь изволил заговорить со мной святой отец: «Уленшпигель, – сказал он, – вот моя собачка. Она страдает кашлем и иными хворостями оттого, что грызла перебитые кости еретиков. Излечи её, сын мой, ты не пожалеешь об этом».
– Пей же, – прервала его старуха.
– Налей, – ответил Уленшпигель и продолжал рассказ: – Я дал собачке чудодейственное слабительное моего приготовления. Три дня и три ночи её несло без остановки, и она выздоровела.
– Иисус и Мария! – воскликнула старуха. – Дай я поцелую тебя, доблестный богомолец, лицезревший святого отца. И мою собаку ты тоже можешь вылечить?
Но поцелуи старухи мало соблазняли Уленшпигеля.
– Кто коснулся устами святой туфли, два года не смеет дотрагиваться ими до женщины. Дай мне несколько добрых кусков жареного мяса, пару колбас и пива – и голос твоей собаки очистится так, что она будет петь мажорную «Богородицу» в соборном хоре.
– О, если бы ты сдержал обещание, – ныла старуха, – ты получил бы от меня флорин.
– Конечно, сдержу, только после ужина.
Она подала всё, что он потребовал. Он наелся и напился вдосталь, исполнившись при этом такой благодарности, что даже поцеловал бы старуху, если бы не наплёл ей раньше о папском запрещении.
Во время еды к нему подошла старухина собака и положила ему лапы на колени, прося косточку. Он дал ей несколько костей и спросил хозяйку:
– Если бы кто у тебя наелся и не заплатил, что бы ты с ним сделала?
– Отобрала бы у такого прохвоста его лучшее платье.
– Хорошо, – ответил Уленшпигель и, взяв собаку под мышку, вышел с ней в сарай. Здесь он запер её, дал ей косточку и, вынув из своего мешка шкуру убитой собаки, вернулся к старухе.
– Значит, кто не заплатит, с того его лучшее платье долой? – спросил он.
– Разумеется.
– Отлично. Твоя собака ела у меня и не заплатила. Вот я по-твоему и сделал – содрал с неё её лучшее и единственное платье.
И он показал ей шкурку.
– Ой, – завыла старуха. – Какой ты жестокий, господин доктор! Бедная собачка! Для меня, старой вдовы, это не собачка была, а дитя родное! Зачем лишил ты меня моего единственного на свете друга? Теперь мне один путь – в могилу.
– Я воскрешу её, – ответил Уленшпигель.
– Воскресишь? И она будет опять ласкаться ко мне, и смотреть, и бегать, и вертеться, вот как вертится теперь её мёртвый хвостик? Спасите её, господин доктор, и сколько бы вы ни наели, всё будет бесплатно, да ещё уплачу вам флорин.
– Я воскрешу её. Но мне нужна горячая вода, патока, чтобы замазать швы, иголка, нитки и подлива от жаркого. И я должен остаться один.
Старуха подала всё, что он потребовал. Он взял шкуру и вышел в сарай.
Здесь он помазал морду запертой собаке мясной подливой, что та приняла с большим удовольствием, потом провёл по её брюху полосу патокой, лапы тоже смазал патокой, а хвост подливой.
Затем он трижды издал крик и возгласил: Staet op! staet op! ik’t bevel, vuilen hond![10]
Быстро спрятав шкуру убитой собаки в мешок, он ударом ноги вышвырнул живую из сарая прямо в корчму.
Собака виляла хвостом и вертелась вокруг старухи, которая, увидев её живой, бросилась было её целовать, но Уленшпигель не позволил.
– Не ласкай свою собачку, прежде чем она слижет языком всю патоку, которой обмазана; тогда швы на коже заживут, так что не будут заметны. А теперь плати десять флоринов.
– Речь была об одном, – возразила старуха.