Старики смеялись, прямо корчились от смеха. Бедняги, они смеялись, но лица их были закрыты для смеха, недоступны смеху. Их загнанный взгляд был полон тяжестью и темнотой. Мучительная жалость к этим людям, сохранившим мой город в своем расстроенном воображении, охватила меня. Мне показалось, что сцене этой не будет конца. Наконец они, истощенные, словно после рукопашной схватки, повалились на деревянный пол и уставились в пустоту - перед собой, вдали, внутри...
Испросив разрешение врача, я позвал молодого с собой в сад. Погода стояла хорошая, листва на деревьях пожелтела. В наших краях осень дышит невыразимым покоем, неизъяснимой тоской. Ее предпочитают весне, которая слишком напориста, слишком спешит навязать свой закон. Осень наша уходит неохотно: все живое старается ее удержать.
— Слышите ветер? — спросил мой спутник. — Он гонит осень прочь. Я с ним разговариваю, но он меня не слушает.
Легчайший, еле заметный ветерок, по всей вероятности, морщил воду двух речушек, окаймляющих мой город. Я ощущал его на волосах, на веках. Мне стало как-то не по себе.
— Вы видите ветер? — спрашивал больной. — Он-то меня видит. Иногда я отдаю ему свой взгляд, и он возвращает его мне полным свежести и солнца. Но иногда он возвращает мне не мой взгляд, а чужой — и тогда я вижу такие вещи, такие вещи...
Я не мешал ему говорить, я думал: чем он болен, знал ли он моих родителей, дошли ли до него слухи о депортации. Задавать ему вопросы мне было неудобно. Он увидел мое смущение и сам пришел мне на помощь.
— Вы, конечно, хотели бы знать, почему меня тут держат? Очень просто: я болен. Меньше, чем другие, но все-таки болен.
Он улыбнулся и заговорил терпеливым, снисходительным тоном человека, который знает то, что неизвестно его собеседнику.
— Я болен, уверяю вас. Я сумасшедший. Да, да, сумасшедший... — я ведь сам вам это говорю. Не верите? Напрасно. Вы должны мне поверить. Вы гуляете и разговариваете с сумасшедшим. Имейте в виду, что он это сознает, и ему от этого еще больнее.
Позади раздался пронзительный крик - я вздрогнул и обернулся. Ничего — только отделение для особо тяжелых с тусклыми окнами. Крик отчаяния? Крик прозрения? Кто это кричит?
— Это Миклош, — сказал молодой человек. - Мик-лош боится сумерек как смерти, больше, чем смерти. Он начинает кричать, лишь только почувствует их приближение. Он различает их раньше всех.
— Но ведь еще светло!
— Не для Миклоша, не для этого дурака Миклоша: темнота — его стихия. Можно сказать, он живет с темной стороны солнца. Он боится темноты, но любит испытывать страх. Благодаря страху он чувствует себя живым. И кричит он только для того, чтобы призвать свой страх.
Я прислушался. Крик оборвался так же внезапно, и уже ничего не было слышно.
— Чтобы прекратить это, — объяснил молодой человек, — ему затыкают рот.
Мне показалось, что с левой стороны здания, из-за приоткрытого окна на нас смотрят те два старика; иногда до меня доносился их ледяной, тревожащий душу смех.
— Странное место! — сказал мой молодой спутник. - Место, где смех одного ничуть не лучше крика другого. А я? Какова моя роль во всем этом? Я тот, кто слышит и жалеет, кто видит не глядя и не верит тому, что видит.
Дыхание его стало тяжелым. Мы уселись на скамье под яблоней. Тень далеких холмов легла на высокие облака, на ближние купы деревьев. Молодой человек, погруженный в свои мысли, потирал шею и затылок. Когда, после продолжительного молчания, он заговорил снова, его голос показался мне изменившимся и как-то странно знакомым. Он описывал свою болезнь: