И, как говорил Флоренский, чем ближе к Богу, тем больше противоречие. В конце не будет тихой речки, где с полным правом можно отдохнуть. Война, вечный бой с собою — вот наше беспокойное благосостояние. В одной сказке Ж. Санд воробей спрашивает полузамерзшего волка в Литве, зачем он живет в таком скверном климате? «Свобода, — отвечает волк, — заставляет забыть климат». Нам тоже необходимо такое забвенье. Мамардашвили так определял правду: «Правда — это невдохновляющая меня идея». Для философа (как и для настоящего художника) нет правды в последней инстанции, нет почвы, на которой надо стоять, нет идеи, которую надо отстаивать. Как говорил один кучер у Тургенева: «Хтошь е знает — версты туточка не меряные». Если версты меряны, а правда вдохновляет, ты — идеолог, проповедник, учитель, кто угодно, только не философ. Последний во власти свободного полета, опыта сознания, «безыдейного ржания». Пятигорскому принадлежит такой парадокс: «Если тебе скажут: слушай, как ты верно сказал! Это первый признак того, что ты неверно подумал». Философ — не артист, чтобы быть убедительным и трогать души. Мысль там, где живое противоречие, напряжение, которое не может быть по душе.
Но я опять про попа и его любимую собаку… Литература есть опыт невозможного. Соломон Михоэлс рассказывал, что в детстве его очень занимала молния. Ему казалось, что молния — это трещина в небе, в которой можно увидеть Бога. Сквозь раздвинутую твердь каким-то немыслимым взглядом можно узреть Творца. Я думаю, что всякий истинный поэтический образ — такая молния, мысль-молния.
Если искусство, начиная с Аристотеля, есть возможность, то каким образом она становится действительностью? Действительностью, которая, по мысли Пруста, куда менее доступна литератору, чем область возможного. Ведь возможность сама по себе, казалось бы, не знает бытия. Конечно, возможное приходит в мир с человеком, но значит ли это, что оно субъективно? Скажем так: оно не является частью ни нашего мышления, ни нереализованного мира. Возможное — конкретное свойство существующей вещи, не реализуемое на уровне субъективности и доксы. Разумеется, возможное состояние — еще не есть существующее, но именно возможное состояние некоторого существования поддерживает своим бытием возможность или невозможность своего будущего состояния. Возможное не совпадает с мышлением о возможном. И наше мышление не может включать возможное в качестве своего содержания. Возможное есть выбор в бытии, а бытие является своей собственной возможностью. Возможное — всегда отсылка к тому, чего нет. И быть своей собственной возможностью — значит определяться той частью самого себя, которой нет, то есть определяться как ускользание от себя к чему-то иному.
Но парадокс в том, что возможное есть то, чего мне недостает, чтобы быть собой.
Возьмем строчку Пастернака — «у окуня ли ёкнут плавники». Bien 'ecrit et surtout bien pens'e! Это из стихотворения «Как у них»:
Так поэт видит рыбу. (Опустим всю христологическую символику этого существа, хоть этот окунь и грандиозней Святого писания.) Плывет зауряднейшая рыба, и легкое движения ее плавников рождает в душе Пастернака (пардон, лирического героя) необычный, невозможный образ. Екает ведь сердце, как может екать плавник? Как исключительно субъективное видение выявляет какую-то сущность? Это и жутко хулиганское видение, потому что «ёканье» произведено самим звуком имени (немой!) рыбы — «окуня» (ёк/ок). «У окуня ли ёкнут плавники…» — плавность, плавательность самого движения стиха: широко открытые гласные «у о», мягкая, сонорная «ли» и ласкающая, плавная «лав»… И одновременно трижды взрывающее строку, колющее прямо в сердце, задненебное «к» (ок-ёк-ик). И мы говорим: «Ах, как здорово сказано!» Что ж тут здорового?! Ведь ни один на свете окунь никогда ничем не ёкал!
Когда попадаешь на Кавказ, в какое-нибудь Дарьяльское ущелье, тобою овладевает ошеломительное и странное литературное чувство. Ты уже не в силах отодрать горы от пушкинских и иных стихов, посвященных этим местам. Что происходит? Лермонтов пишет: «Воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка». Эта чистота и свежесть, о которых сказал поэт, они — есть? Да. Чистота и свежесть были и до того, как о них сказал Лермонтов. Но были они каким-то непонятным образом… Они были (и сейчас в воздухе разлиты), но пока Лермонтов