Смерть отца становилась одновременно загадкой бытия. Он вопрошал со страстной требовательностью:
Как мало, как преступно мало знал он своего отца! О чьей философии толковал тот ему в Кропотове четыре года назад? Не знает. Не понял. С вопросами мирозданья остался один на один. А они его терзали не меньше отвергнутой любви. Попробовал открыться в ней милому мальчику Алёше Лопухину[12]
(Лопухины жили на Молчановке рядом), тот прыснул в ответ...Душа Лермонтова откликалась на всё: вести о кавказских походах исторгают у него не воинственный клик, а вздох сочувствия:
Нет, не один Пушкин посылал привет «во глубину сибирских руд»; безвестный школьник из Московского благородного пансиона тоже стремится подбодрить узников:
«Каторжные норы» виделись ему так ясно, словно он разделял заточение.
Лето 1830 года взорвалось в Европе бунтами и революциями. О, как ликует сердце Мишеля! Ни минуты не колеблясь, он мысленно лишь на одной стороне баррикад. Албанские повстанцы вызывают его восхищение:
Он произносит это слово так, будто уже на себе ощутил его тяжесть. Словно ненависть к самодержавию у него в крови. Карлу Десятому бросает в лицо[13]
, как перчатку:Что ж, Николаю Павловичу Романову нельзя отказать в интуиции[14]
. Нагрянув внезапно в Благородный пансион, едва протолкнувшись сквозь толпу непочтительных юнцов, которые не дали себе труда узнать в рассерженном генерале русского императора, он нюхом учуял вольнолюбивое кипение в этих стенах. Московский «лицей» доживал последние дни...С Лермонтовым происходила обычная для всякого пишущего вещь: он жадно и дотошно пытался вникнуть в дела человечества, в завихрения истории, в прихотливый изгиб мысли то одного, то другого гения, но оставлял на потом перипетии собственной судьбы. Хотя прозрения, уловки ухватить истину с нужной стороны, повернуть к свету поярче конечно же черпал из самого себя гораздо более, чем из окружающего. Но собственная личность умеет долгое время оставаться как бы невидимкой, позволяя черпать и черпать, не задумываясь о дне. Почти бессознательно погружался он в глубочайшие пучины. Рифмованные строки не более, чем волна, выплеснутая на поверхность. Какова же глубина, если так мощно вздымался вал его поэзии?!
Человеческие глаза — прообраз водной стихии. Есть глаза-ручейки с видным дном, с песком и камушками — открытые, одномерные. Есть и глаза-реки. Замутнённые от напора, от боренья чувств. Море ещё глубже, ещё многозначнее. Хотя и море морю рознь. Ближе ли был взор Лермонтова океану? Ещё нераскрытому? Где есть и поверхностное кипение мечты, и глубоководное течение ума, и дальнее дно, но не ровное, как в пресноводных водоёмах, а со сложным рельефом хребтов и впадин? Лермонтов был весь ещё впереди, весь — в самом начале. Но и на пути к вершине, потому что сквозь молодую жажду жизни всегда знал о себе: срок ему отпущен невелик.