Так что же он чувствовал, набрасывая мало разборчивым слитным почерком умиротворённые строки о желтеющей ниве? С кем примирялся? От кого получал прощение, столь умилившее Белинского?
Он баюкал самого себя плавным размеренным стихом, как усталого испуганного ребёнка. Рисовал картины сладостные и отрешённые от мутных заснеженных окон, от двери с караульным по ту сторону, от всей унижающей процедуры допросов и объяснительных записок... И всё это поверх незаживающей раны: Пушкина больше нет! Иностранишка, проходимец всадил ему с десяти шагов пулю в живот. Тому уже минуло месяц. Немой, навсегда безгласный, заколоченный в лиловый гроб — Пушкин?!
Память делала зигзаг, ходила странными кругами.
...Но всё-таки откуда «желтеющая нива», если окружающее было столь жестоко и печально? Конечно, он сочинял импульсивно, подчиняясь порыву, но нынче поневоле задумался, припомнив, какие выводы сделал из его стихов умница Белинский (Лермонтов отлично понимал, что его земляк — редкий умница, а если и дразнил его, то скорее для проверки, в виде испытания: можно ему довериться впредь? Стоит ли перед ним приоткрыться?).
Лермонтов привык к чёткости мысли, принуждал себя к анализу — такова была одна из форм его беспощадного самовоспитания.
Ощущал ли он себя счастливым, радостным, когда складывались те стихи? Ах, конечно же нет. Душа просто устала от тревоги, позволила себе передышку, подобие смутного сна наяву... Как же Белинский не обратил на это внимание? Ведь здесь всё сказано:
Тревога души способна смириться лишь тогда, когда... А вот «когда» этого не было на самом деле, и, видно, оно уже не выпадет ему в жизни. На роду не написано...
— Что нос повесил, Лермонтов? — Приятель увесисто хлопнул его по плечу. Другой бы согнулся от бесцеремонного шлепка, но литые мускулы Лермонтова отбросили ладонь, словно под мундиром у него не плечо, а камень.
Они шли по пятигорскому бульвару с его низкими деревцами в зыбком свете недавно поставленных фонарей.
— Да вот, — отозвался Лермонтов, — смотрю на ту, в длинной мантилье. В женщинах, мон шер, важна порода, то есть изящная нога.
— Тогда остаётся приподнять ей юбки, — последовал глубокомысленный совет.
Лермонтов цепко смерил его взглядом; ради щегольства тот носил на водах вместо мундира горский бешмет с галунами. Сущая находка для Грушницкого!..
На следующий день Лермонтов зашёл к Сатину, не застал его и по внезапному наитию постучался к доктору Майеру. Тот не удивился; по толстым выпяченным губам скользнула понимающая усмешка. Хромая, он отступил вглубь комнаты с приглашающим жестом.
Некоторое время оба молчали, поглядывая друг на друга, пока одновременно не рассмеялись.
— Доктор, — сказал Лермонтов, — у меня такое ощущение, что вы хотите ответить на вопрос, который я ещё не успел задать?
— Пожалуй. Вы бросили взгляд на стопку книг, и вас заинтересовало, чем именно я увлечён? Так вот: ничем. Я набит таким количеством всевозможных знаний, что в чужих идеях нет нужды. Лучшие советы — мои собственные! Вас посетило недоумение: зачем же весь этот книжный хлам? Не так ли?
— Вы положительно ясновидящий! Сознаюсь, подобная мысль у меня мелькнула.
— Охотно отвечу. Я читаю, и много, чтобы избавиться от грустных воспоминаний. Род наркотического средства.
— Позвольте и мне поиграть в отгадки, — сказал Лермонтов. — Задумались о вчерашнем? Точнее, о господине Белинском.
— Он вам не по душе?
— Нимало. Напротив. К тому же мы оба пензенские. На Кавказе это приобретает значение.
— На что же, осмелюсь спросить, ополчились давеча?
Лермонтов, подумав, честно ответил:
— Видимо, на его желание уцепиться за готовую теорию. Просветительство и примирение с действительностью — куда как просто! Но не выход из лабиринта. Ещё одна иллюзия. От пламенных душ обычно больше дыма и гари, чем тепла. В конце концов излишний энтузиазм утомляет органы слуха. Ей-богу, человечество перекормлено сластями!
— Браво. Я сам сторонник горьких лекарств. Точку опоры незачем искать вне повседневного бытия. Хотя бы даже и в Божественном Промысле.
— Ба! Да вы атеист?
— Скорее мистик. А вот в вас сидит какой-то демон неистовства.
— Ах, доктор! — проникновенно отозвался Лермонтов, увиливая в сторону от неожиданного поворота разговора. Ему почудилось, что Майер наслышан о его «Демоне». Говорить же о своих стихах он решительно не хотел. — Люди — такая тоска! Хоть бы черти для смеха попадались.