Необыкновенная, неподражаемая, невоспроизводимая
И всё же — это только иллюзии. Небожители не поют и не играют. Ритм и музыка — порождение нашего несовершенства и неполноты наших экстазов. Абсолютная гармония — это абсолютная тишина. Лермонтов приблизился в „Молитве“ к пределу совершенства и гармонии, о котором в состоянии только грезить человек; если бы он перешагнул его, поэзия бы исчезла. Его „Молитва“ — молитва страдающего человеческого сердца. И не случайно здесь уже, в этой самой молитве, он разбивает тот ритм, который, будь он выдержан с полной строгостью, дал бы уже, благодаря своей отвлечённой закономерности, впечатление прекращения всякого движения. „Окружи / счастием / душу дос / т
Так Лермонтов, великий поэт, потому что „плохой“ мистик, доведя поэзию до пределов возможного в передаче потустороннего, отвлечённого, надземного, доведя ритм, движение во времени до предела совершенства в передаче вневременного, вечного, тем самым предопределил дальнейшую эволюцию русской поэзии — до её возврата к исходной точке, от которой возможно идти далее лишь в двух направлениях: либо в сторону полного разложения поэзии, её вытеснения прозою, либо в сторону открытия нового цикла, т. е. возврата к ямбу».
Под впечатлением этой же чудесной «Молитвы» Мережковский сказал, что «если суд „мира холодного“, суд Вл. Соловьёва над Лермонтовым исполнится, если отвергнет его Сын, то не отвергнет Мать».
Розанов, посвятивший поэту несколько великолепных статей, в последней из них, самой восторженной, где он особенно остро тоскует о его ранней смерти, писал:
«…за Пушкиным… Лермонтов поднимается неизмеримо более сильною птицею. <…> „Спор“, „Три пальмы“, „Ветка Палестины“, „Я, Матерь Божия…“, „В минуту жизни трудную“, — да и почти весь, весь этот „вещий томик“, — словно золотое наше Евангельице, — Евангельице русской литературы, где выписаны лишь первые строки: „Родился… и был отроком… подходил к чреде служения…“ Всё это гораздо неизмеримо могущественнее и прекраснее, чем „начало Пушкина“, — и это даже впечатлительнее и значащее, нежели сказанное Пушкиным и в
Пушкин был обыкновенен, достигнув последних граней, последней широты в этом обыкновенном, „нашем“.
Лермонтов был совершенно необыкновенен; он был вполне „не наш“, „не мы“. Вот в чём разница. И Пушкин был всеобъемлющ, но стар — „прежний“, как „прежняя русская литература“, от Державина и через Жуковского и Грибоедова — до него. Лермонтов был совершенно нов, неожидан, „не предсказан“.
Одно „я“, „одинокое я“…»