И это не единичный случай. Почти для каждой сцены и даже мизансцены Лермонтов ищет и находит особый, в каждом эпизоде разный, источник света. Возьмем, к примеру, сцену в бане, куда Юрий Палицын приводит Ольгу в надежде, что здесь ее никто не найдет:
«Неподвижно сидела Ольга…
Не нужно, думаю, обладать каким-то особым специфическим зрением, чтобы заметить и оценить как особый прием намеренную ненатуральность освещения. Лицо героини освещено снизу, и при этом через особые стекла, ведь в фонари, какими пользовались люди XVIII века, вставлялись обыкновенные, не зеленые, а прозрачные стекла.
Б.Томашевский в уже упоминавшейся работе о Лермонтове утверждает, что характерной чертой его прозы, начиная с «Вадима», является настойчивое и явно сознательное применение «живописных приемов описания» «с целью добиться в слове живописных эффектов».
По Томашевскому, и эта особенность свидетельствует о сильном и не преодоленном влиянии французской «неистовой словесности» (Жан Жанен, Виктор Гюго и т. д.). Согласиться с этим утверждением трудно, поскольку те же живописные приемы мы, во-первых, наблюдаем и в его ранних кавказских поэмах, даже в «Кавказском пленнике» (1828), когда четырнадцатилетний поэт, как уже упоминалось, «почти ничего не читал», да и главные произведения Жанена и Гюго еще не были опубликованы. А во-вторых и в главных, назвать их «живописными» можно с большой натяжкой. Живопись по самой природе своей статична, а Лермонтов, начавший рисовать раньше, чем писать, работает (в «Вадиме») с движущимися картинами. Его глаз, подобно кинокамере, то приближает нас к рассматриваемому предмету, то отдаляет от него, мастерски чередуя ракурсы и планы. Особенно выразительно в этом отношении самое начало «Вадима», где автор изображает памятный ему по детским впечатлениям расположенный неподалеку от Тархан Нижне-Ломовский монастырь перед самым началом богослужения.
Лермонтов, как можно заметить и по приведенным цитатам, по-разному не только освещает, но и озвучивает каждый из эпизодов. Кровавому пиру в двадцать третьей главе сопутствовали, как мы помним, казачий народный хор и невидимый оркестр. Сложно и тонко озвучено и самое начало романа. Первый эпизод сопровождается колокольным звоном; во втором еле слышан шорох черных одеяний, обметающих пыль с каменных плит; в четвертом тишину ожидания службы нарушает лишь шорох толпы, но так как акустика здесь прекрасная, то даже шорох, производимый проникшими внутрь храма богомольцами, кажется «торжественным».
Ничего подобного в русской (да и не только русской) прозе XIX века мы не встречаем. И все-таки Лермонтов был не первым, кто попытался использовать в словесном искусстве эффект волшебного фонаря (кинематографа до кинематографа). В XVIII столетии волшебным фонарем называли «оптическую машину», изображающую на полотне различные «виды». В начале века следующего проекторное устройство, предтеча фильмоскопа, а значит, и кинопроектора, было усовершенствовано, в результате чего стала возможна публичная демонстрация раскрашенных гравюр и диапозитивов. Оптические зрелища вошли в моду. Стоила оптическая машина дорого. Елизавете Алексеевне такая игрушка была не по средствам, а вот у Державина волшебный фонарь был. Гаврила Романович рассматривал в него «картинные места своих усадьб», разбросанных по многим губерниям, и даже описал увлекательное сие занятие в знаменитом стихотворении «Евгению. Жизнь Званская». Вот только вряд ли Лермонтов обратил на «Жизнь Званскую» внимание. Следов пристального чтения произведений Державина в его поэзии мы не находим. Зато оптические зрелища наверняка видел. В годы его отрочества и первой юности без них не обходилось ни одно московское «гулянье».
В «Вадиме» проявилось и еще одно свойство деятельного лермонтовского ума: он «схватывал тысячу таких предметов, которые едва приоткрываются для других ценою кропотливого изучения».[31]
На всеобщее недоумение «обывателей», вызванное долгим терпением военных поселенцев и видимой немотивированностью мятежного взрыва, Лермонтов ответил так: