В том же письме, не надеясь, видимо, на поэтические иносказания, Лермонтов делает и еще одно признание, причем по-русски: дабы при переводе не утратился ни единый оттенок смысла: «…Тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит». («Ничтожный» в данном контексте – обыкновенный.)
Путь из ничтожества был известен. День ото дня мужавший «деятельный гений», подхлестываемый нетерпением сердца, возбуждаемый не прекращающейся ни на минуту работой ума, требовал «пищи», то есть событий, действий, движения, перемен, напряжения душевных сил, страстей и сильных положений – словом, всего того, чего московская жизнь ему дать не могла. Нежно любимая Москва обрекала на вдохновения кабинетного свойства. Кабинетный способ постижения жизни Лермонтова не устраивал так же, как «теоретические устремления», разлученные с действительностью. В системе его мышления имели цену лишь те идеи, что были рождены страстью: «страсти не что иное, как идеи при первом своем развитии». Надо было срочно менять судьбу или, как он скажет несколько позднее, в романе «Княгиня Лиговская», «дать новое направление своей жизни».
О внутреннем состоянии Лермонтова перед этим решительным шагом мы можем судить еще и по явно автобиографическому фрагменту из «Вадима»: «Его душа еще не жила по-настоящему, но собирала все свои силы, чтобы переполнить жизнь и прежде времени вырваться в вечность…»
В альбоме «кавказской» племянницы госпожи Арсеньевой Марии Хастатовой-Шан-Гирей сохранилась запись, сделанная рукою Марии Михайловны Лермонтовой: «Любить – вся моя наука». Редкостный этот дар – любить сильно, пламенно и нежно – мать передала сыну. И тем не менее занять всего себя – и ум, и сердце, и мышление – только одной этой наукой Лермонтов никогда не умел: «демон поэзии» властно выталкивал его из домашнего круга в действительную жизнь, чтобы там, в самой гуще «существенности», он нашел средства выполнить свою писательскую миссию: постигнуть «теченье века».
А век тек, и время выходило из берегов, и прорывало устроенные долгим общежитием плотины, и сокрушало в неожиданных водоворотах, в пучинах и омутах все, что могло смыть…
Глава четырнадцатая
Итак, в начале августа 1832 года Лермонтов уже в Петербурге. Со свойственной ему обстоятельностью он тут же начинает изучать новый для него город. «Рассматривает по частям», как когда-то в отрочестве Москву. Воспетая Пушкиным «однообразная красивость» не тронула убежденного москвича, а порядок, каковым бахвалились столичные жители, привел в уныние. В московской «неудобной несуразности» была поэзия, в петербургской правильной стройности он ее не находил.
Порядок был действительно отличительной приметой, я бы даже сказала, идеей Северной Пальмиры. В воскресные дни до окончания обедни под страхом сурового наказания и трактиры, и питейные дома, и погребки – словом, все торговые точки, продающие спиртные напитки, закрыты; по воскресеньям же (какая разница с Москвой!) строжайше запрещены даже и уличные представления, а также поющие, танцующие и «заводящие игрища». Для гуляний и публичных сборищ отведены особые места, где высочайше дозволено иметь палатки для продажи чая, кофе и прочих безалкогольных напитков; уличенные в подпольной продаже или потреблении алкогольных напитков немедленно доставлялись в полицейские участки. А на гуляньях и в самом деле гуляли, то есть чинно и неторопливо ходили, иногда под сопровождение оргáнов, то есть шарманок.
Впрочем, и это скромное нарушение тишины разрешалось лишь днем, до пробития вечерней зори.
Не менее строго, чем пьющие, наказывались курящие: курить в городе сигары запрещалось – и при прогулках пешком, и при проезде в собственном экипаже. И это в то время, когда курение стало модным даже среди светских женщин! «Лучше балов беседы в пять-шесть человек у камина с сигарой во рту и сердцем наружу» (из письма А.О.Смирновой-Россет Е.П.Ростопчиной).