Над Лесным, каким я застала его в своем детстве, уже пронесся тот первый ураган беды – вот и появились вокруг нас пустыри на месте бывших усадеб. Эту картину запустения очень наглядно передал в своем очерке первый историк Лесного С.А. Безбах: «После революции и отмены права собственности на землю строгое разграничение участков постепенно исчезло. К этому времени в связи с разрухой и топливным кризисом была снесена большая часть заборов, да и самые дома также часто шли на топливо. В эти годы Лесной имел печальный вид. Множество пустырей с грудами кирпичей и остатками труб, обозначавшими места исчезнувших домов, широкими прорехами разделяли уцелевшие постройки. Самые дома, зачастую наполовину заселенные, занесенные снегом зимой и окруженные бесчисленными огородами летом, тоже выглядели невесело».
Мы жили на большом удалении от проспекта, поэтому самые верхние, небольшие и одноэтажные, почти деревенские дома помнятся плохо. Каждый стоял в своем палисаднике, один из них был с мезонином. Даже двухэтажный шмиттовский особняк, в котором до последних его дней жил кто-то из семейства бывшего домовладельца, запомнился лишь своей основательностью, добротностью и каштановым цветом бревенчатой кладки. С севера он замыкался брандмауэром. Эта каменная стена долго еще оставалась потом, после войны, когда самого дома уже не было. Она возвышалась среди густой заросли акаций и сирени как памятник былому, напоминая собой руины какой-то старой крепости и придавая пейзажу романтический настрой.
Между палисадниками и дальше вниз, под сенью акаций, шла самая уютная и таинственная в наших дворах дорожка, по ней мало кто ходил, только от дома к дому. Летом там, под навесом листвы, всегда было прохладно и пахло почти как у лесного ручья. Слева от нее, вдоль и чуть ниже, в овражке, уже на границе парка Турчиновича, весь окруженный зеленью, прятался низенький светло-серый домик. В нем жила большая семья Павловых, где были уже взрослые братья и сестры. В блокаду дом Павловых сломали первым.
Справа и еще дальше от проспекта стояли два двухэтажных и совсем одинаковых дома, только развернутых в разные стороны, как бы зеркально отраженных в плане. В нашем обиходе их называли «кондратьевский» и «станкинский». Своей парадной стороной, каждый с четырьмя застекленными верандами, они смотрели один – на восток, второй – на запад, а друг к другу были обращены их два крыльца: одно – под крышей на резных столбиках и с боковыми стенками от верхней ступени, второе – пологое и без навеса. На высоком крыльце первого дома летом часто сидели, оно выходило на теплое вечернее солнце.
Кондратьевы жили на первом этаже: сам Кондратьев – похожий на цыгана, чернявый мужик, суровый и молчаливый, с чапаевскими усами, его и звали Василий Иванович, жена, Анна Афанасьевна, и два их сына – Николай и Борис. Кондратьев был пожарным, ходил уверенно и твердо, смотрел прямо перед собой. Анна Афанасьевна была скуласта, тоже смуглолица, но ходила, наоборот, пригнувшись, словно придавленная какой-то невидимой тяжестью. Она почему-то помнится мне в низко повязанном на лоб платке, узлом на затылок, бесшумно передвигающейся где-то в глубине своих полутемных сеней. Там, на комоде, стояло молоко, за которым приходили соседи. У Кондратьевых была корова. Но мы брали молоко не у них, а ходили на Раздельную к Скавронским.
Братьев я помню уже подростками, летом их стригли наголо. Они считались озорными и драчливыми, мне предписывалось держаться от них подальше, однако я никогда не видела, чтобы они в наших дворах кого-то обижали. Оба погибли на войне. Борис – на Невском пятачке, Николай пропал без вести.