Именно в это смутное время от венгерского друга Иштвана, худрука Будапештского театра, пришло к Тенгизу невнятное предложение поставить у них спектакль по хорошей русской классике. Приглашали его вместе с Норой… Поверх политики. Театр-театр!
Тенгиз позвонил Норе, спросил: “Ты готова?” Минуты не помедлив, согласилась.
Год был тревожным: на Кавказе уже шла большая заваруха, но поезда из Грузии ходили и самолеты летали. Тенгиз обещал приехать в ближайшие дни.
Через два дня он был в Москве. Декорации все те же – от Никитского бульвара в окне до кузнецовских чашек на столе, корешков все тех же книг в шкафах. Старый персидский ковер с проплешинами от ножек давно переставленного секретера. Стена, пересекающая лепнину – следы благородной юности дома, когда комнаты были в два раза больше и высота потолка более соразмерной.
Костюмы тоже не претерпели изменений – Нора в джинсах и мужской рубашке, Тенгиз в растянутом свитере и в просторных не по моде штанах. Эта пьеса жизни длилась так долго, что оба постарели, а отношения из пунктирных и необязательных превратились в узы крепче любых брачных.
Самое важное в Нориной жизни возникало из этой совместности. Она научилась работать без него, но всегда внутренне ставила его рядом с каждой новой работой. Выправляла под него. Сколько раз за эти годы Нора пыталась вырваться из рабства, но всякий раз оказывалось, что только сильнее заглатывала крючок. Губы в крови – и никакой свободы.
– Успокойся ты, – не раз утешал ее Тенгиз после очередной попытки вырваться. – Прими как факт. Факт нашей биографии.
На этот раз ничего похожего – в Юриковой комнате постелена Тенгизу постель. Он смотрит с удивлением:
– Теперь так?
– Так, – легко кивает Нора.
– А как мы будем работать? – удивляется Тенгиз.
– В остальном как обычно… – и прикрывает дверь.
Наутро поехали к Тусе, окончательно перебравшейся на дачу. Провели там долгий день. Она одряхлела, почти ослепла, читала с лупой исключительно дневники писателей и всякую мемуарную литературу – восхищалась Виктором Шкловским, перепиской Пастернака и Фрейденберг, возмущалась Достоевским и перепиской Чехова с Книппер, рисовала малярной кистью на оборотной стороне старых рулонов обоев, оставшихся от каких-то незапамятных ремонтов. Полоски, круги, пятна…
– Я мажу, и какое это наслаждение, – говорила она, а Нора усмехалась – было похоже на рисунки детей, которых она когда-то учила рисованию…
Потом разговор вырулил на будущую работу. Рассказали о заказе – хорошая русская классика, поверх политики.
– Чехов! – живо отозвалась Туся. – Кто же еще?
Тенгиз покачал головой: он с Чеховым расстался еще в семидесятых.
Туся сняла очки, посмотрела на них голыми красноватыми глазами:
– Понимаю. Любовь и смерть. Какие вы еще молодые…
Какие там молодые? Норе под шестьдесят, Тенгизу за семьдесят. Нора чуть не процитировала любимую строчку Бродского – “С точки зренья комара человек не умира…”, но вовремя заткнулась, потому что жизнь Туси была очень долгой не только с комариной точки зрения.
– Заказчик хочет чего-то очень русского, – улыбнулась Нора. – Не знаю – бурлаки на Волге, ушкуйники, казаки-разбойники… Что скажешь, Туся?
– Самая русская история – это “Капитанская дочка”. Там все есть – и сума, и тюрьма… И любовь до некоторой степени. Политика у Пушкина значения не имеет. Там про человеческое достоинство. Редкая в России тема.
– Нет, нет, Туся! За это я не возьмусь. Инсценировку по “Капитанской дочке” – не смогу, не посмею…
– Тюрьма – русская тема. Сказала бы “Архипелаг ГУЛАГ”, но Солженицын в нашем веке еще не русская классика, да там кроме политики почти ничего и нет. Одна только политика, слезами и кровью политая. Лесков. “Леди Макбет Мценского уезда”. Там все есть.
“С губ сняла”, – подумала Нора.
– Я сразу о Катерине Измайловой подумал, но меня Шостакович остановил, – мгновенно отозвался Тенгиз.
Переглянулись. Да, конечно. Страсть, смерть. Детоубийство. Сума и тюрьма. Судьба… Да, конечно.