Руки у Тенгиза всегда были сильнее головы – так он сам про себя говорил. “Особенно когда мои руки – ты”, – признавался Норе. Но это было не так, нечто другое он имел в виду: Нора могла в слова облечь то, что ему не удавалось. Русский, конечно, не был родным языком, но он и по-грузински не умел четко выражать свои мысли, делал это каким-то кружным путем, жестикулируя, подвывая, способом несловесным, но в конце концов умел так завладевать актерами, что они полностью подчинялись его воле. Да и не только актерами. Был дар: он умел передвигать людей, и они делали то, что ему хотелось. Вероятно, древняя сила внушения. Пожалуй, только один человек на свете, его жена Нателла, никак не поддавалась этой силе, а, наоборот, он сам был подчинен примитивному, но неодолимому могуществу ее женской власти. Почти тридцать лет они находились в нескончаемой борьбе. Оба чувствовали обреченность борьбы, которую не могли прекратить.
– Ведьма, ведьма, – говорил он в отчаянии, когда видеть жену становилось совсем невмоготу, – убей меня сразу, зачем ты сосешь из меня кровь, как птица?
Почему птица, он не смог бы объяснить нормальным дневным языком. Сон у него такой был, кошмар, повторявшийся несколько раз: лежит голый на теплой земле, в серо-коричневом блеклом свете, и ему как будто вводят иглы в вены. И видит, что это какие-то грязные, в земле перепачканные птицы с тонкими клювами сосут кровь – одна на шее, вторая на животе, третья в паху…
Нора давала ему то, что отнимала Нателла, этим и держалась их многолетняя связь. Нора была идеальным приемником и ретранслятором его воли, и работать с ней над спектаклем было для Тенгиза наслаждением. Ей удавалось его намерения, его мычание переводить в материал – то в рыжую стену, имитирующую кирпичную кладку, то в сепиевые платья, то в белый задник, как будто прорванный артиллерийскими снарядами… А она целовала его руки, облизывая каждый его палец, как щенок вылизывает брюхо матери в поисках питающего соска.
– Умница моя, умница, – шептал он беззвучно, отдавая свои руки ее влажным губам, твердому языку.
Что уж там она слизывала, словами не объяснить, но после каждого их нового эпизода, нового спектакля, Нора становилась сильнее и увереннее. Позже, когда Нора сама утвердилась, превращаясь постепенно из художника-постановщика в режиссера, даже в автора, и делала первые постановки в провинциальных театрах, она сказала ему: “Тенгиз, режиссурой я заразилась половым путем…”
В тот первый вечер Тенгиз спал на полу, на ватном одеяле, разложенном в гостиной, а назавтра состоялось еще одно передвижение мебели – бабушкина кровать-ладья переплыла в гостиную, кушетка перешла к Таисии, а привычное население квартиры, Нора и ее сын, к радости Юрика, удвоилось.
Через несколько дней после вселения Тенгиза Юрик шепнул Норе на ухо: стало даже лучше, чем если бы ты немецкую овчарку разрешила… Но дело было не в собаке, конечно, а в гитаре. Он брал ее в руки и начинал себе нравиться. Когда никого дома не было, выходил в коридор, становился перед высоким, в рост, зеркалом и играл, бросая косые взгляды на свое отражение. Счастье, которое он испытывал, не было совсем новым – он вспомнил – оно было то самое, которое он уже знал, но забыл… Когда лет в пять получил африканский барабан и страстно выбивал из него ритмы, а потом лупил по ксилофону. Но тогда он как раз научился читать и с ксилофона перешел на Киплинга – сначала на кошку, которая гуляла сама по себе, а потом на Маугли, который на долгие годы стал его любимым героем, и на другие книжки, которые Нора исправно ему подсовывала… Теперь все прежнее и забытое вернулось, в гитаре оказался и барабан с его ритмами, и ксилофон, и звуки, звуки, из которых складывалась таинственным образом фраза, но иначе, чем это делается в книгах…
Тенгиз поделился с Юриком элементарными теоретическими знаниями, и ни одно новое знание Юрика так не вдохновило, как представление о ладе, тональности, мажоре и миноре, интервалах и последовательностях. Он вслушивался теперь в звуки окружающего мира, оценивал их в свете нового знания и обнаруживал каждый день, что все звуки мира описываются этими новыми правилами, а музыка звучала непрестанно, даже во сне, то усиливаясь, то замирая. Теперь он слышал сложный ритм первой капели, опасные паузы в грохотании железных листов крыши сарая, в трели дверного звонка улавливал малую терцию… Тенгиз не подозревал, какой мощный механизм нового осмысления мира, его звуковой структуры, он запустил, он просто радовался напряженному вниманию и мгновенному пониманию, с которым встречал мальчик эти новые сведения. Нельзя сказать, что в этом открывшемся Юрику звуковом мире все было так уж лучезарно: порой это новое слышание было тревожно и даже мучительно.