Под стать Челяднину в думе и боярин Репнин. Четыре года уж сидел Репнин в думе, но Мстиславский так и не сумел до сих пор разобраться в этом человеке. Была в нем какая-то странная, настораживающая строгость, будто таил он свою душу не только от других, но и от самого себя, и вместе с тем Мстиславского он привлекал своей мужественной наивностью, которая иногда обескураживала даже царя. Распалившемуся, трясущемуся от гнева Ивану он мог сказать:
— Государь, ежели бы мы все навыкли так яриться и кричать, ты бы, истинно, отрекся от царства!
— Шутом тебе моим надобно стать, Репа! — говорил ему обычно Иван, а на пирах частенько подсмеивался над ним, суля пожаловать ему город, если он согласится стать его шутом.
В думе Репнин часто говорил:
— Мы не должны прощать государю своевольства, а паче того — допускать его до своевольства, понеже ему от того своевольства беда большая идет, чем нам! Государство-то его!.. А он в нем своевольничает, будто в чужом! Пусть уж он нас гнобит, чем государство.
А иногда Репнин говорил совсем обратное:
— Мы уж живали без государевой власти — во всем вольные, непринужденные, широкие, как на полатях, а государству все едино нужа великая была. Пущай уж один государь своевольничает, чем все разом!
Мстиславский, однако, понимал, что Репнин всегда говорит об одном и том же, только разными словами. Это было куда крамольней, чем все неистовство Головина, чем открытая непримиримость Горбатого и хитрые козни Бельского. Вряд ли Репнин знал, как можно устроить на Руси хорошее и полезное правление, да Мстиславский и не собирался использовать замыслы Репнина, даже будь они у него: Мстиславский искал в нем не единомышленника — ему они были не нужны, они были бы опасны одинаковостью стремлений… Он искал в Репнине помощника, надежного и полезного, которого мог бы использовать там, где сам был бессилен.
Однако открыто поговорить с Репниным, как говорил он с Горбатым, Мстиславский не решался — велик риск: опять же чужая душа — потемки, а сломать себе хребет легко. Мстиславский выжидал, искал удобного случая, но случай не выпадал, а время шло… Вот уже и царь скоро возвратится в Москву, скоро, быть может, многое из того, что он задумывал и намечал, станет вовсе невозможным, а он все выжидал, медлил, раздумывал, стараясь безошибочно рассчитать каждый свой шаг на том пути, который мог привести его куда угодно, но скорей всего — на плаху.
Москва ждала возвращения царя. На улицах, на площадях, на торгу, в кабаках, в каждой избе, на каждой паперти был теперь один разговор — о царе, о победе… Все другое отошло в сторону, затмилось. Зимняя проголодь, изнужденность, непосильность тягла, тревоги, страхи — все, все это было забыто!
Подступающая весна тоже несла радость, и, скорей всего, это и была истинная радость, принесшая в души московитов предчувствия неизбежных перемен, которую они спутали с охмелением — от той выпитой натощак торжественной чары, что поднесли им на торговой площади бояре. Московиты выпили эту чару единым духом, и почудилось им, что прошлое отступило, повернуло назад. Но прошлое не осталось позади, оно осталось с ними и незаметно для них каждый день превращалось в то самое будущее, которого они с такой радостью ждали.
Каждое утро, прежде чем разойтись по приказам, бояре подолгу засиживались в думной палате. Вот-вот должен был вернуться царь, и бояре пользовались последними днями своей свободы. Встревоженные, обеспокоенные, но неизменно вальяжные и надменные, лихие на слово с меньшим и каверзные со старшим, они избывали, заговаривали в думе свою тревогу. Тяжелой испариной исходила из них сытость, опяленная в стеганые ферязи и кафтаны, поверх которых — худо, если одна! — пышно стобурчились шубы, ублажая их самодовольство. Боже упаси предстать перед другими не чиновно, просто — без шубы, в одном кафтане…