Итак, Бакст поступил в Академию художеств вольнослушателем в натурный класс в возрасте 17 лет и проучился в ней до февраля 1887 года, то есть в общей сложности три с небольшим года, до своих 20 лет. «Академистом» он не стал и никакого диплома не получил: ни о среднем, ни о высшем образовании. Отчислен был за непосещение. В 1899 году он вдруг, объясняя свое отчисление болезнью глаз, просил вновь принять его в число вольнослушателей: «В январе 1887 года вследствие быстро прогрессировавшей глазной болезни я принужден был прекратить, по предписанию врача, посещение классов Императорской Академии Художеств. Определением совета, состоявшегося 27 февраля 1887 года, я был поэтому исключен из списков вольнослушающих натурного класса, ныне же здоровье мое настолько удовлетворительно, что я покорнейше прошу Правление Императорской Академии Художеств вновь зачислить меня в списки вольнослушающих оной (санитарное свидетельство получил, Лев Розенберг). Считаю нужным присовокупить, что к призыву 1887 года я явился и Воинским Присутствием зачислен в ополчение, вследствие глазной болезни. Прилагаю свидетельство пользовавшего меня врача, потомственный почетный гражданин Лев Израилевич Розенберг»[151]
.Разрешения вновь поступить в Академию 33-летний Бакст, однако, не получил. Судя по приведенным документам, посещал он в годы учения натурный класс, который, как правило, предшествовал поступлению в мастерскую какого-либо профессора, куда из натурного класса переводили специальным актом. В биографии Бакста Левинсон ругал Академию художеств за отсталость и рутину. Профессором Бакста он называл Павла Чистякова, но этому у нас нет никаких подтверждений. Чистяков был, напротив, профессором Серова, а Бакста он, как свидетельствовал Левинсон, отнюдь «не поощрял к продолжению занятий; он видел в Баксте зачатки скульптора, и когда ученик пытался с ним говорить о живописи, неизменно переводил разговор на скульптуру. Его коллега Вениг[152]
был более проницательным и, хоть и осуждая некоторую живость и спонтанность цвета, за которую Бакст был прозван „новоявленным Рубенсом“, не был к нему враждебен. Это одно обнадеживало, ибо невозможно было рассчитывать на более близкие отношения, на единство идей и чувств между чиновниками, социальной иерархией и учениками, которые были пока их подчиненными. Гораздо важнее были его связи с товарищами, особенно с поколением тех, кто заканчивал учебу. Его художественные наклонности изолировали его и в гимназии, и в отцовском доме; здесь же он оказался в окружении молодых людей, вдохновленных тем самым искусством, которое казалось таким подозрительным интеллигенции прошлого. Бакст встретил в Академии Нестерова, который должен был вослед Васнецову и одновременно с Врубелем сделать попытку возродить икону, попытка эта была, кстати, безуспешной, и результатом ее стала сентиментальная и фальшивая стилизация. Это увлечение национальным прошлым в искусстве шло у некоторых учеников рука об руку с довольной сильной враждебностью к инородцам; к тому же антисемитизм официально поддерживался и разжигался, поскольку он канализировал ту справедливую ненависть, которую все более вызывала единоличная власть. Бакст, чувствительный и разборчивый, не мог от этого не страдать. Тем сильнее привязался он к Серову, бывшему на несколько лет его старше, который заканчивал уже академический курс в надежде на золотую медаль по живописи. Будущий портретист, сын знаменитого музыканта, из всего творчества которого парижане знают только отрывки из „Юдифи“, он уже завоевал в глазах своих товарищей ту интеллектуальную и моральную репутацию, которая вытекала из его несколько суровой прямоты и усердия; и в самом деле, вскоре стал он во главу своего поколения. Этот уже сложившийся, строгий и мало склонный к излияниям человек проникся нежностью к нашему „рыжику“. Они садились рядом в мастерской, вечера напролет болтали за чаем в бедном студенческом жилище Серова. Это было чудесное время. Оно продлилось всего восемнадцать месяцев»[153].