Лев Николаевич считал, что нужно прежде всего упростить свою жизнь, брать меньше для себя, самого себя обслуживать, не стыдиться выносить свой горшок и не лениться самому убирать свою комнату. Он не решался переделать жизнь семьи, хотя когда к Льву Николаевичу приехал романист Петр Боборыкин, то они вместе вспоминали Прудона. П. Боборыкин говорил легкомысленно, что Прудон сумел бы переделать быт семьи: «…он не стал бы отговариваться тем, что не желает никакого насилия над близкими людьми, а заставил бы их отказаться от дарового пользования земными благами, которые они сами не зарабатывали; не только не позволил бы он им проживать то, что сам имел, да и их-то наследственной собственностью запретил бы им пользоваться, считая ее узурпацией и воровством».
Толстой согласился, по словам Боборыкина, с ним, но вряд ли этот популярный беллетрист был прав. Прудон был по складу жизни своей французским крестьянином; когда он обедал, то жена не садилась за стол и стоя прислуживала. Но Прудон не этим знаменит и не этим был грозен многим людям во Франции и в России. Изменение личной жизни при участии в жизни семьи не изменяет строя мира — это только своеобразный монастырь, это отгораживание себя.
Свою комнату легче подмести, чем переделать мир.
Лев Николаевич пока что убирал и переделал свою комнату, не трогая комнат детей, но он с такой точностью описывал несправедливость мира и так искренне переделывал сам себя, что был упреком своему времени.
В России, задавленной после 1881 года, Лев Николаевич как будто стучал во все двери, говоря: «Не спите, горят балки в вашем доме, тлеет ваша судьба. Придет возмездие. Люди рядом с вами несчастны, и это вы их ограбили».
Изо дня в день он писал статью, которая превращалась в книгу-дневник. Называется она «Так что же нам делать?». В ней рассказывается о том, как живут люди в Москве, как они дичают от голода и как равнодушны к ним другие, сытые люди.
Лев Николаевич не нашел покоя в окруженном садом доме. Дом стоял среди маленьких фабрик: на одной — ближайшей — делали чулки, на другой ткали шелк, третья фабрика была парфюмерной, на четвертой варили пиво, и на каждой гудели гудки. Гудки гудели настойчиво: в пять часов утра, в восемь часов — это полчаса передышки, в двенадцать часов третий гудок — это час на обед, в восемь часов — четвертый гудок — это шабаш.
Человек, привыкший утром слышать, как перекликаются петухи, как встречают они утро — первый, второй и третий перекличкой, слушал перекличку фабричных гудков.
В гудках светлело утро. Фабричные гудки перекликались сперва рядом с Толстым, потом начинали кричать далекие гудки. Утро заглядывало в маленькие окна толстовского кабинета, гудки, затушеванные шумом города, пели; солнце обходило угол дома и светило с другой стороны сквозь деревья; наступал вечер, и небо за деревьями было красным; гудели гудки.
Не помогало шить сапоги, возить воду; воду вез Толстой через кварталы зимней Москвы от водокачки или от проруби на реке, видел бедность, грубость, опьянение. А гудки были для него счетом вины.
«Можно слышать эти свистки и не соединять с ними другого представления, как то, что они определяют время: «А вот уже свисток, значит пора идти гулять»; но можно соединять с этими свистками то, что есть в действительности: то, что первый свисток, — в 5 часов утра, — значит то, что люди, часто вповалку — мужчины и женщины, спавшие в сыром подвале, поднимаются в темноте и спешат идти в гудящий машинами корпус и размещаются за работой, которой конца и пользы для себя они не видят, и работают так, часто в жару, в духоте, в грязи, с самыми короткими перерывами, час, два, три, двенадцать и больше часов подряд. Засыпают, и опять поднимаются, и опять и опять продолжают ту же бессмысленную для них работу, к которой они принуждены только нуждой».
Ныли гудки. Лев Николаевич думал, что люди города должны разойтись — должно было прекратиться производство того, что он называл роскошью. Только пивному заводу он прощал его существование, потому что пиво могло вытеснить водку. Остальные заводы, казалось ему, делают только предметы роскоши; дальних грозных гудков заводов, которые лили железо, строили паровозы, прокатывали рельсы, — он не слыхал.
В Ясную Поляну, правда, он ездил по железной дороге, но не любил вагонов с чужими городскими людьми и трижды ходил из Москвы в Ясную Поляну пешком.
Рассказ Боборыкина, много пишущего, интересно и невнимательно записывающего, и здесь интересен.
Лев Николаевич открещивался в то время от «Анны Карениной», от «Войны и мира» и не писал беллетристику. Боборыкин сообщает: «Когда я выразил сожаление насчет строгого запрета, наложенного им на себя, он выразился приблизительно так:
— Знаете, это мне напоминает вот что: какой-нибудь состарившейся француженке ее бывшие обожатели повторяют: «Как вы восхитительно пели шансонетки и придерживали юбочки!»
При этом он перед словом «француженка» употребил крепкое русское словцо».