Читаем Литератор полностью

Свое дарование и мастерство он с непреклонной волей подчинил этой задаче. Он не требовал от других ничего, чего он не требовал для самого себя. Но те, кто не предъявлял искусству столь высоких требований, становились ему безразличны. Это было не высокомерие и надменность поэтического корифея, а убеждение в том, что поистине одарить людей может только художник, которому есть что сказать о жизни и который может это сказать, не повторяя чужие, пусть даже истинные слова, а говоря словами, родившимися из борения с трудностями, из работы, из горения собственного ума и сердца.

Эта черта ставит Пастернака рядом с самыми значительными русскими писателями, с такими, как Лермонтов, Достоевский, Лев Толстой. Это вовсе не значит, будто все, что думал Б. Л. Пастернак о жизни, об истории, о путях искусства, было свободно от заблуждений. Писателей, ведающих одну лишь истину и свободных от ошибок, не бывает. Пастернак спорил с современностью. Однако его спор с современностью никогда не был спором озлобившегося консерватора. Это был, конечно, не спор с нашей властью и даже не спор со всей нашей эпохой. Это был спор с целой чередой эпох, люди которых и деятели которых полагали, будто к лучшему будущему человечество может прийти только через борьбу и насилие. Пастернак не мог принять эту мысль. Он стал в ряду писателей-утопистов, отрицателей насилия, каким был, например, Лев Толстой. Можно считать эту мысль глубоко ошибочной, но это было заблуждение человека, в котором билось огромное горячее сердце, который деятельно любил страдающее человечество и который — на беду свою — не мог понять, как из обострения борьбы, из моря крови, из нравственного одичания, огрубления и отупения, которыми до сих пор сопровождались великие исторические перевороты, может родиться гармоническое, преодолевшее противоречия, высшее состояние человеческой нравственности и высшее цветение культуры.

За три дня до смерти он говорил, что его призвание — бороться с пошлостью мировой литературы. Он ненавидел всякую пошлость в искусстве, всякую бездумную и бездушную подделку под вдумчивость и задушевность, всякое самодовольство ни о чем всерьез не задумывающихся, ничем никогда не рисковавших литераторов.

Он был демократ в лучшем смысле слова. Он любил и уважал людей труда: крестьянского, ремесленного, интеллектуального. Он не выносил ни в ком и никому не прощал праздности, облегченного понимания задач искусства, отступления перед возникающими трудностями, бегства от искусства на уже проложенные, исхоженные, но именно потому заводящие в тупик пути. И они его любили, все, без исключения, все, кто встречался с ним в поле зрения его быта и жизни.

Он любил свою родину — ее природу, ее великую духовную культуру, ее больших людей: художников, писателей, музыкантов. В автобиографических сочинениях он написал — как всегда сжато, скупо, целеустремленно — немногие по числу страницы — о Льве Толстом, о Скрябине, о Блоке. Не скоро появятся образы этих художников, равные пастернаковским по способности запечатления.

Это понимание и это видение должны были ранить, порождать ощущение какого-то несоответствия, неблагополучия в том, что так близко касалось не только его лично, но — через него — искусства. Тем удивительнее мужество, скромность, достоинство, терпение, с каким он встретил и перенес свою нелегкую судьбу в литературе. Он не навязывал себя современности, не спорил с нею, так как уважал ее и твердо знал, что придет время, когда современность к нему вновь обратится. Это время не за горами“.

Впоследствии эта речь стоила В. Ф. Асмусу множества неприятностей, его намеревались уволить из университета, где он был профессором философского факультета.

Кто-то еще хотел выступить, но какой-то человек, очевидно, из Литфонда, закричал:

— Траурный митинг окончен!!!

Из толпы раздались голоса: „Дайте сказать!“, „Безобразие!“, „Знаменитый поэт“. Бледный молодой человек, запинаясь, прочел „Гамлета“.

Снова литфондовец закричал:

— Митинг кончен! Митинг кончен!

Но кто-то еще стал говорить — стоявшие близко от могилы сказали, что это была религиозная речь сектанта, быть может, баптиста. Литфондовец оборвал его, он умолк, отступил. Гроб уже опускали, все стали бросать цветы… Глухой стук земли о крышку гроба послышался — всегда страшный, а в этот день особенно страшный. Все стояли теперь уже молча. Я почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд, обернулся и увидел Воронкова, оргсекретаря СП, который, с его неприятным, равнодушно-бабьим лицом, стоял, опершись о решетку чьей-то могилы. „Казенная землемерша“ из „Августа“ вспомнилась мне.

Никто не уходил. Я стал искать своих и нашел в толпе. А. Яшин встретился мне с распухшими от слез глазами. Он сказал:

— Сектант все испортил.

Но невозможно было ничего испортить.

Паустовский с друзьями стояли в стороне, у всех были усталые лица. Любовь Михайловна Эренбург, побледневшая, даже посеревшая, но как всегда необычайно естественная, внутренне бодрая, посадила нас в машину и повезла домой (Илья Григорьевич был в это время за границей).

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже