В «Докторе Живаго» около сорока печатных листов — уже поэтому он не мог появиться в нашем сборнике, для которого мы с трудом выбивали из Гослита в лучшем случае пятьдесят. Но была и более серьезная причина: роман не понравился Казакевичу, который отозвался о нем очень резко.
— Вы можете представить себе Пастернака, который пишет о колхозах? — с раздражением спросил он меня.
— Не без труда.
— Ну вот. А он пишет — и очень плохо. Беспомощно. Есть прекрасные главы, но он не отдаст их нам.
— Как вы думаете, почему он встретил нас так сурово?
— Потому что «Литературная Москва» для него — компромисс. Ему хочется, чтобы завтра же была объявлена свобода печати.
Впоследствии, когда я прочел «Доктора Живаго», мне стало ясно, что Казакевич оценил роман поверхностно — что, кстати сказать, было на него совсем не похоже. Действительно, в романе есть много неловких и даже наивных страниц, написанных как бы с принуждением, без характерной для Пастернака свободы. Много странностей и натяжек — герои подчас появляются на сцене, когда это нужно автору, независимо от внутренней логики сюжета. Так, в конце романа точно с неба падает Лара — конечно, только потому, что невозможно представить себе ее отсутствие на похоронах Живаго. Многое написано о неувиденном, знакомом только по догадкам или рассказам. Но, читая «Доктора Живаго», невольно чувствуешь, что Борис Леонидович всей своей жизнью завоевал право шагать через эти неловкости и недомолвки. Можно понять Грэма Грина, который, по словам Чуковского, не понимал, почему такой шум поднялся вокруг этого нескладного, рассыпающегося, как колода карт, романа. Но для нас «Доктор Живаго» — исповедь, повелительно приказывающая задуматься о себе. Жизнь Пастернака, растворенная в книге, превратила ее в историю поколения. Другой такой книги о русской интеллигенции пока что нет.
Годы идут, постыдно-шумную историю «Доктора Живаго», о которой в конце пятидесятых годов говорил весь мир, начинают забывать, а между тем необходимо помнить и знать ее уже потому, что она, без всякого сомнения, была отмечена этапным значением в развитии отношений между литературой и обществом. Судя по записи А. Гладкова, объективные причины заставили Бориса Леонидовича вернуться к работе над романом. Вот эта запись. Она связана с воспоминанием о минувшей войне.
«Я вернулся к работе над романом, когда увидел, что не оправдываются наши… ожидания перемен, которые должна принести война России. Она промчалась как очистительная буря, как веянье ветра в запертом помещении». Здесь в других выражениях повторена мысль, что «война была… возвращением чувства общности со всеми». Именно этим чувством проникнуты лучшие произведения послевоенной поры: «Волоколамское шоссе» А. Бека, «Двое в степи» Э. Казакевича, повести В. Быкова и много других. Открылась возможность писать правду. Может быть, когда-нибудь историки оценят этот факт как водораздел, за которым начинался новый период развития нашей литературы. Проснувшаяся возможность воплотить правду вдохновила Пастернака на продолжение романа, хотя он едва ли думал тогда о его опубликовании.
В 1956 году он закончил «Доктора Живаго» и предложил в «Новый мир». Редакция возвратила рукопись, приложив письмо, которое было напечатано в «Литературной газете» через два года, когда Пастернаку была присуждена Нобелевская премия и мировой скандал уже разразился. Я не стану пересказывать это длинное письмо, подписанное Б. Агаповым, Б. Лавреневым, К. Фединым, К. Симоновым и А. Кривицким. В конечном счете оно сводится к обвинению, будто Пастернак, считая, что революция не удалась, предательски оклеветал народ и обвинил в «ненаучности» марксизм. Не буду входить в существо этих обвинений, отрицающих право на самостоятельное мышление.
Передавая рукопись «Доктора Живаго» для опубликования в Италии, Пастернак сказал Серджио Данджело: «Вы пригласили меня на собственную казнь». Трудно переоценить все значение этого шага. Ошеломляющая смелость его опрокидывала чувство страха перед всем иностранным, начиная с личного общения и кончая литературой.
— Зачем портить себе биографию? — спросил меня старший брат, услышав в 1956 году, что я еду в Италию на Олимпиаду.
Психологическая стена между нами и Западом была плотной, — Пастернак пробил ее одним ударом. Это был поступок, не только предсказывающий, но всем своим существом связанный с прошлым. Это было возобновлением вековой связи, напоминанием об историческом пути России и — что особенно важно — свободным волеизъявлением личности.
Конечно, в присуждении Нобелевской премии играли свою роль политические соображения. Но по существу оно было справедливым — Пастернак сделал неоценимо много для развития русской литературы. Кстати, премия была присуждена по совокупности — за всю его деятельность, а не только за роман «Доктор Живаго».