Но потом пришли в сомнение. Собаки еще ничего, собак в палаты не только допускают, особенно немецкие люди, но еще и кости им бросают, как прилично образованным людям, и если собаки ученые, они носят поноску, выказывают свой ум и так радуют гостей. Но лошадей в палаты пускал разве только Калигула, император римский, и такой, что лучше его не поминать. Нельзя преобращать важное зрелище в конское стойло. Хоть и любимый конь и участвовал в Полтавском бою, но облез, и от него пойдет тля. И вскоре лошадь Лизету убрали вон и с попоною.
А пока таскали, переносили некоторые натуралии, уставляли – уплыло из склянок несколько винного духу.
И ночью шестипалый прошел в портретную палату (теперь ее так стали звать).
Темно было. Сторожа спали, их свалил винный дух. Видны были собаки Тиран, Лизет и Эоис, и мертвая шерсть стояла на них дыбом.
И, закинув голову, в голубом, и опершись руками о подлокотники, протянув удобно вперед длинные ноги, – сидела персона.
Издали смотрел на нее шестипалый.
Так вот какой он был!
Большой, звезда на нем серебряная!
И все то – воск.
Воск он всю жизнь собирал по ухожью и в ульях, воск он тапливал, резал, в руках мял, случалось, делал из него свечки, воск его пальцы помнили лучше, чем хлеб, который он сегодня утром ел, – и сделали из того воска человека!
А для чего? Для кого? Зачем тот человек сделан, и вокруг собаки стоят, птица висит? И тот человек смотрит в окно? Одетый, обутый, глаза открыты.
Где столько воска набрали?
И тут он подвинулся поближе и увидел голову.
Волос как шерсть.
И ему захотелось пощупать воск рукой. Он еще подошел.
Тогда чуть зазвенело, звякнуло, и тот стал подыматься.
Шестипалый стоял, как стояли в углу натуралии, – он не дышал.
И еще звякнуло, зашипело, как в часах перед боем, – и, мало дрогнув, встав во весь рост, повернувшись, – воск сделал рукой мановение – как будто сказал шестипалому:
– Здравствуй. <…>
Когда случился тот неслыханный скандал[37]
, тот крик, и брань, и бушевание, те язвительные и зазорные взаимные обзывы: хунцват, вор, шумница и другие, и явилась драка, ручная и ножная, между первыми людьми государства, с подножками, а потом с обнажением шпаг, и конец драки: разъем от господ Сената, – в то время была теплая погода.И когда он ехал домой, он вначале не мог отдышаться, в ушах был звон, дыхание в ноздрях, а не в груди, и губная дрожь. И он велел себя возить. Тогда мало-помалу он почувствовал облегчение и заметил, что по Неве идет сквозной дым, как нагар на сливе, воздух потонел, потом сказал свернуть к Летнему огороду. Проехал вдоль по Невскому перспективному болоту – там несожженные березы уже пустили клей. Понял, что они через месяц станут раскидываться. От этого голова остыла, и когда приехал домой, не стал метать руду, не позвал господина Густафсона дуть в пикульку, но заснул внезапно и не успел заметить, что устал и правая рука болит. <…>
И назавтра вышла из ягужинского дома, из той ягужинской люстры, команда не команда, свита не свита – вышли люди с ружьями, со свистами, с пением, человек даже до двадцати.
И впереди всех шел Павел Иванович, господин Ягужинский, при звезде, при ленте и со шпагою. Он качался на ногах.
С великим ужасом бежали от них прочь прохожие люди, и сворачивали лошадей люди проезжие, и от них бежали десятские, и рогаточные караульщики, а полицеймейстерской команды сержанты и каптенармусы смотрели разиня рот, руки по швам.
В той свите господина Ягужинского был шумный шведский господин Густафсон, и он дул с аффектом, во всю силу – в пикульку.
А другие, пройдя по Невской перспективной дороге, стреляли в птиц, потому что уже прилетели болотные утки, и это было запрещено указом. И набито много дикой птицы, а две пули попали в мазанку. И тут же господа из свиты пускали струи на землю и кричали разные слова.
И эта свита с господином прошла по улицам, как наводнение или же ураган, называемый смерчем. <…>
И никто не успел опомниться, как прокатилась вся свита, или, иначе, команда или компания, до реки и перебралась за реку, и ее донесло до самых Кикиных палат.
А впереди всех шел скоро, и ветер его подталкивал сзади, при звезде, кавалерии и шпаге, и в руке на отвесе тяжелая тросточка или же дубинка, – сам господин генеральный прокурор, и у него было тяжелое лицо.
И так не успели ничего понять ни сторож, старый солдат, ни другой – и в анатомию, в куншткамору ввалилась вся компания, вся команда. Но, ввалившись, ослабела. Потому что спокойно глядели на них утоплые младенцы и лягвы и улыбался мальчик, у которого было видно устройство мозга и черепа. Это была наука. И они отстали в передней комнате, и там же стояли сторожа и глядели и тряслись, чтоб не было покражи натуралий или ломки и порчи, чтоб никто не унес в кармане склянки или какой-нибудь птицы. И тут же стояли двупалые и смотрели на шумных людей человеческими глазами. Но они были дураки, и тоже тихие. Балтазар Шталь выступил вперед и сказал голосом ослабевшим и хрипким:
– Я как апотекарь…