Ахматовой случилось пережить практически всех своих собратьев, ровесников европейского начала века. И написать об этом великом времени «Поэму без героя», Поэму с большой буквы. Герметичная до предела, внятная уже во времена ее создания не более чем десятку оставшихся в живых, преследовавшая автора двадцать два года — таких примеров в современной русской поэзии больше просто нет. Она напоминает мне поэмы Торквато Тассо и Шелли, «Гимны к ночи» Новалиса[320]
. Но сюжетный слой ее все же может быть истолкован — благодаря воспоминаниям, письмам, сохранившимся вещам, декорациям спектаклей… Важнее то, что рядом с Поэмой, по словам Ахматовой, шел некий «другой голос»[321]. Голос из другой эпохи? Внутренний голос? Если кому-то удастся уловить и объяснить его, это станет большим литературным открытием.В 1924 году Ахматову негласно запретили печатать, и наступает «молчание», «стертые годы», как условно именуют этот период ахматовской жизни ее современники. В собрании сочинений Ахматовой стихотворения 1924–1939 годов (пятнадцать лет!) умещаются буквально на пятидесяти страницах: по два, три, четыре стихотворения в год. Такое ощущение, что Ахматову сильно подрубили на размахе, как того же Блока, который, правда, успел повзрослеть быстрее… Авторское взросление Ахматовой для меня параллельно блоковскому «вочеловечению»: от высокого романтизма — к обретению реальности (то исторической, то страшно-сиюминутной) как предмета поэзии. Но если Блок по-пушкински рано умер, то Ахматова по-пушкински прожила — «реальности» хлебнула вволю: террор — война — сын в тюрьме — одиночество — круг замыкается… Дантовская зрелость, которой не позавидуешь.
Настоящий провал вместо творческого портрета — 1930-е. Так много черновиков было потеряно Ахматовой за годы, которые она «ходила под расстрелом», — то ютясь в коммуналке в Фонтанном доме (бывший флигель дворца Шереметевых на набережной Фонтанки, 34), то хоронясь по квартирам друзей в разных городах (Ардовы, Срезневские, Алигер…) — что, в сущности, не состоялись ахматовские проза (черновики существовали, но были сожжены вместе с архивом после ареста сына) и драматургия. Например, так и не были восстановлены тексты, написанные в ташкентской эвакуации, в том числе пьеса «Энума элиш»… Рукописи не горят — но они пожираются временем. Пред-, после- и собственно военный периоды в жизни Ахматовой были столь тяжелы, что сожжение архива, который мог привести под пулю не только ее саму, но и многих близких людей, оказалось неизбежной необходимостью. Практически на ее глазах в разное время умерли или погибли от рук режима Гумилев, Блок, Есенин, Мандельштам, Пунин[322]
… Дважды побывал в лагерях сын, в перерыве между отсидками дошедший с советскими войсками до Берлина, вернувшийся живым и защитивший диссертацию…[323] Так что и этот ее поступок — уничтожение архива — можно судить лишь «по праву любви».Ахматова беспощадна к своим стихам «стертых лет»: это «стихи человека, 20 лет просидевшего в тюрьме»[324]
.Она пишет: «Они показались мне невероятно суровыми (какая уж там нежность ранних!), обнаженными, нищими… (…) Они
В годы войны Ахматова пишет строки, которые могут показаться неожиданными для тех, кто знает ее лишь как «кисейную барышню» 1910-х. Но если вспомнить ее «Молитву» (1915) («…Так молюсь за Твоей литургией / После стольких томительных дней, / Чтобы туча над темной Россией / Стала облаком в славе лучей») и «Когда в тоске самоубийства…» (1917), где она впервые так естественно говорит о невозможности оставить Россию: