Но ему еще и помогли вовремя убраться. Наверное, до настоящей травли не дошло — не успели, он вывернулся, застрелился. Успели закрыть выезд за границу, поставить под цензуру (его!), раскритиковать пьесу, запретить постановку, снять фотографию из «Известий», покуражиться в литературных салонах. Поэт не привык к ударам — он был прижизненно признан великим, он был так вознесен судьбой, что оказался не готов к элементарным тычкам и оплеухам. В молодости критики не было никакой: когда поэту двадцать и он фрондер — упиваться руганью критиков только нормально. А вот когда его взрослого стали бранить — он оказался к брани не готов. Вроде бы, что ему мнение салона, что ему мнение чиновников. Подумаешь, фининспектор о литературе высказывается, подумаешь, Ермилов или Костров[162]
свое чиновное мнение имеют. Плюнуть, да растереть — уж не Маяковского этому учить. Но высокому — больнее падать; маленький человечек шлепнулся, отряхнулся — да и дальше пошел. А высокий упадет — так насмерть расшибется. Наступило оглушительное одиночество, такое, какого он в романтической юности и предвидеть-то не мог. Травля была, глумливое хихиканье коллег по цеху было, и уйти от этого глумления оказалось решительно некуда. В чистую поэзию? Писать про свое одиночество? Но он не умел про себя — вернее, умел, когда был романтиком. Потом умел про такого себя, который со всеми вместе. Он свой членский билет чистого поэта публично сдал двадцать лет назад, обратно в цех его не пустят никогда. Да он и сам обратно не просился. И оказался нигде — в вакууме, в пустоте: для партийных — чужой, для интеллигентов — еще более чужой. Особенность данной травли состояла в том, что она не прекратилась ни через год, ни через двадцать лет, ни через пятьдесят. И до сих пор вольнолюбивый х-ленеджер от поэзии считает нужным отметиться — пнуть гиганта. А в самом деле, чего это он? Все поэты как поэты, а этот, видите ли, революцию любил! Ну, мы ему пропишем! Ах, он за равенство! Ну, мы его на место поставим! Вот когда он заплатил за высокомерие юности, за то, что не умел прятать любви. Только ленивый не цитировал, презрительно скривясь, его строки про «товарищ маузер». Только ленивый не говорил, что гуманизм не позволяет принять вирши Маяковского, — ну как можно вот этакое написать, да еще и такое, и так далее, тех же щей, да пожиже влей: много обнаружилось у нас в стране мальчиков-гуманистов, готовых гвоздить Маяковского с позиций правды и добра. И бойкие пустые мальчики стали плевать в него, с надменным видом, со злой иронией, по праву победителей. Ах, ты про Ленина писал — ну, получай! Только ленивый не тыкал ему в нос порочную Лилю Брик (Хину Члек, по едкой редакции остряков-ильфов)[163], да разве только ее! Поводов покуражиться — предостаточно. Сколько маленьких людей выступило с разоблачениями большого человека! И впрямь — чего это он? Ну, куда попер? К нему, к великану, подходили шкодливые поэтические хомяки, мерили великана своим аршином и констатировали: к поэзии великан не пригоден.И кривятся прогрессивные юноши на смешные потуги великана. Они, вкусившие благ цивилизации и капитализма, отчетливо видят неправоту пролетарского поэта. Они, ежедневно жмущие руку взяточникам, целующиеся с проститутками, кланяющиеся ворам, — они видят, до чего не прав был Маяковский с его верой в пролетариат. Это же надо так лопухнуться! И указывают умудренные хомяки на нелепость социальных проектов. И «счастье / сластью / огромных ягод / дозреет / на красных / октябрьских цветах»[164]
! Ха-ха-ха! «Чтоб вся / на первый крик: / — Товарищ! — / оборачивалась земля». Ха-ха-ха! «Я / себя / под Лениным чищу, / чтобы плыть/ в революцию дальше»[165]! Ха-ха-ха! Уморил! Дурак! Под Лениным чистит! Ха-ха-ха!