У откровенно реакционных теоретиков искусства и художников связь с Фишером еще гораздо теснее, хотя и здесь почти нигде нельзя констатировать прямое и сознательное усвоение его идеи. Такие писатели, как Адольф Бартельс и Пауль Эрнст, ставшие впоследствии фашистскими знаменитостями, возвращаются по части литературной критики к фишеровским традициям. Они отвергают современное искусство, критикуют его - правда, справа - и обращаются при этом не к идеалу классики Гёте и Шиллера, а к так называемому "серебряному периоду" немецкой поэзии, к периоду пятидесятых-шестидесятых годов, к Геббелю, Келлеру, к умеренному немецкому реализму, развившемуся из поздней романтики и сохранившему ее.
Тут перед нами другой политический оттенок. Если натурализм был выражением умонастроений левой немецкой буржуазии, постепенно осознавшей, что политическая надстройка Германии должна быть надлежащим образом приспособлена к новейшему капитализму, то Бартельс и Эрнст представляли то крыло немецкой буржуазии, которое было против изменения политических форм бисмаркианской Германии и даже предлагало по возможности урезать ее "чрезмерную демократичность". Принятие литературной традиции пятидесятых годов как образца для современного искусства означает таким образом оживление бисмаркианских традиций германской политики, вернее сказать - дальнейшее усиление реакции. При этом имевшиеся в литературе пятидесятых годов (включая и Фишера) элементы романтической критики "дурных сторон" капитализма приобретают новое назначение. Они могут быть использованы для показной атаки на капитализм и фактического провозглашения новой, еще более реакционной формы господства капитала под флагом "оздоровления" и "органического прогресса".
Однако настоящее "возрождение" Фишера произошло лишь в послевоенные годы, в теснейшей связи с неогегельянством. Начинают выходить новые издания сочинений Фишера; один из виднейших теоретиков неогегельянства, Герман Глокнер, издатель Гегеля, посвящает Фишеру два специальных исследования. Это не случайно. Связь всей тенденции Фишера с фашистским неогегельянством послевоенной Германии велика. Здесь мы можем лишь вкратце отметить важнейшие точки соприкосновения.
Во-первых, неогегельянство стремится к полнейшему объединению Канта и Гегеля. "Каким бы парадоксом это ни звучало, - говорит Глокнер, - вопрос о Гегеле является сейчас в Германии прежде всего вопросом о Канте"[160]
. Тут нам остается только напомнить читателю уже известный ему факт, что Фишер после революции 1848 года перешел от Гегеля к Канту. Глокнер особенно подчеркивает именно эту заслугу Фишера: "Первая часть его самокритической работы от 1866 года принадлежит, чего еще никто не отметил, к истории неокантианского движения"[161]. Во-вторых, главное устремление неогегельянцев заключается в том, чтобы вытравить диалектику из гегелевской системы и заменить эту "алгебру революции" реакционной софистикой. Ограничимся за недостатком места ссылкой на банальную фигуру Зигфрида Марка, который изгоняет из диалектики принцип отрицания.Словом, из диалектики удаляется все, что связано с революционным скачком, все элементы прогрессивного преобразования истории. Не случайно, что "возрождению" Гегеля предшествовало размазывание значения Гёте в духе "философии жизни". Ибо Гёте, несмотря на все подчас грандиозные попытки ввести в естественные науки идею развития, остановился все-таки в страхе перед принципом насильственного перехода, перед диалектикой в истории, и поэтому он представляет по сравнению с Гегелем более низкую форму диалектического мышления. Реакционные неогегельянцы ухватываются именно за эту отсталость Гёте; при этом, конечно, и сам Гёте фальсифицируется в угоду реакционным потребностям. Диалектика превращается у Глокнера в мистический "первичный феномен". Он цитирует как образцовую картину диалектического процесса стихотворение "Римский фонтан" Конрада-Фердинанда Мейера (к слову сказать, тоже поэта "серебряного периода").
Непрерывное движение воды в фонтане дает таким образом в целом состояние покоя. Первичный феномен состоит, по словам Глокнера, в "красоте эволюции", вернее сказать - в красоте спокойной неподвижности при видимости движения.