«Не хотим прослыть сумасшедшими» — слова эти врезались в сознание, как раскаленная игла. Где я их уже слышал? Ну, конечно! От самого Льва Исааковича в Берлине в двусторонней исповеди после случая с фригийской пастушкой. Как поразительно! Вместе с писаниями Шестова распространяются в мире его затаенные страхи и посягновения. Наперекор своему противоборству, одиночка — ни эллин, ни иудей — становится где-то, за тридевять земель от родного своего Киева, основоположником какой-то новой русско-еврейской секты. Поистине чудеса! Весь земной путь Шестова простирался как бы по наперед продуманному расписанию, и само расписание это стало одной из страничек объемистого путеводителя для трех или даже четырех поколений моих современников.
Естественно, что в таком настроении я предпочел не вводить «учеников» Шестова в соблазны, не говорить им о нем как об одном из весьма своеобразных и замечательных, но все же типичных явлений нашего духовного безвременья и вообще не вмешиваться не в свое дело. Я уже знал, что Шестов более значителен как писатель и стилист, чем как мыслитель, и больше выдающийся человек, нежели стилист и писатель. Другая встреча, еще десять лет спустя, с представителем младшего поколения шестовианцев окончательно утвердила меня в итоге моих итогов.
Эта, другая, встреча состоялась в предгорье швейцарских Альп. Близким моим соседом по гостинице был молодой бельгиец с приятной улыбкой и несколько водянистыми глазами, которые он и за завтраком не спускал со страниц какого-то толстого тома. «Сосватал» нас Достоевский. Мой сосед заметил, что я в читальном зале погрузился в газетный обзор советской литературы о Карамазовых. Газета была немецкая. «Простите, — обратился ко мне молодой человек по-немецки, — можно вас попросить передать мне сегодняшний номер, когда вы его закончите читать. Я не успел дочитать статью о Достоевском». — «А вы им интересуетесь?» — невольно спросил я его. «Не Достоевским специально, но русской литературой вообще». Так сосед стал моим собеседником. В тот же вечер, коснувшись в беседе того и другого, я спросил его, как уже не раз спрашивал и соотечественников и иностранцев, кому он отдает предпочтение, Толстому или Достоевскому. Ответ его не мог не озадачить меня: «Из русских писателей я предпочитаю всем другим Леона Шестова. Я даже стал учить русский язык, чтобы читать его в оригинале».
После того как в Южной Америке я натолкнулся на шестовцев-богоискателей, я уж не слишком удивился тому, что в оценке молодого любителя русской литературы из Льежа «Леон» Шестов превзошел и «Леона» Толстого, и вечного спутника его Достоевского. Но мне нужно было отдать себе отчет в том, чем определяются такие переоценки и в какой мере они предопределены самим литературным наследием самого покойного Льва Исааковича. Я слушал и учился.
Мой новый друг рад был меня поучать, а я в течение недели часами внимал ему. Когда он разгорался, в глазах его появлялся влажный блеск, и казалось, что вот-вот они нальются слезами. «Да поймите же, — чуть не кричал он в парке перед гостиницей, — мы, молодые, не можем простить вам, пережившим наяву все, что случилось, не можем примириться с тем, что вы все такие сонные, заспанные, непроснувшиеся, как будто вам все нипочем! Все мы мечемся, ищем, спотыкаемся, авось набредем. Мне всего двадцать шесть, но как много я уже успел испробовать. Церковь — это с детства, потом социализм, даже коммунизм, и психоанализ, и антропософия, и морфинизм, и любовь между людьми одного и того же пола, и уголовщина, и покушение на свою жизнь, и… да что говорить! Один Бог ведает, что было бы еще, если бы не Шестов!»
Я вздрогнул и стал слушать с напряженным вниманием. Совсем как у Разумника Васильевича: спящие и бодрствующие. Неужели драматический смысл встречи с Шестовым сейчас разъяснится в неожиданной развязке?
«Да поймите же, — снова заговорил после минутного молчания мой молодой друг, — если бы я не считал богохульством выражаться по-церковному, я бы сказал, что Леон Шестов — мой Спаситель!»