Но нет, Зимка не видела, не догадывалась, не понимала — не ждала чуда. Подавленная ужасом, которому не было ни названия, ни понятия — в прошлом Зимки не имелось ничего такого, что могло бы подготовить ее к этой непомерной, стиснувшей грудь тяжести, — раздавленная и покалеченная, она ни на миг не могла отстранить от себя все разъедающую мысль, одну единственную, все поглотившую мысль. Что бы она ни делала, куда бы ни бежала взглядом, на чем бы ни пыталась сосредоточиться, всюду было то, чему нет и названия. Нечто настолько страшное, что отступало и воображение.
В повадках Зимки явилось нечто сонное; виноватые голоса девушек, которые с сугубой почтительностью беспрестанно с ней что-то делали: разоблачали, поворачивали, усаживали, ставили, мыли, протирали губками, умащали благовониями — эти голоса слышались, как во сне, да только Зимка никак не могла заснуть — ни заснуть не могла, ни проснуться, озноб прохватывал ее слишком явно и грубо, больно сжималось сердце, непреложно доказывая, что это не сон.
Нечто такое завороженное, будто сонливое, начало сказываться с известного часа и в ухватках девушек, чрезвычайно деятельных до той поры. Нарядивши государыню золотой куклой, нестерпимо сверкающим идолом, поставив ее посредине обширного ковра в высоком, завешенном бархатом покое, они словно бы потерялись, не зная, что дальше. Все не могли найти занятия, прежнего не смели оставить, а нового изобрести, слонялись вокруг да около, не зная, чего еще поправить, подшить, подколоть, подрумянить.
Государыня не замечала этой благочестивой возни и спала наяву, опустив потупленный взор в огненные узоры ковра, которые говорили ей о том же самом… все о том же… только о том… однообразном и неизбывном… бом… бом… С усилием, сдерживая вздох, поднимала она пустой взор к потолку и живописные росписи сводов отзывались в висках мучительным бом… бом… И государыня поднимала руку, как ей сказали, послушно подвигаясь, когда девушки, пренебрегая достигнутым совершенством, начинали перекалывать оттуда сюда тяжелую рубиновую брошь, распускали и снова укладывали волос к волосу ее золотые пряди.
Время остановились, а все вели себя так, как будто не понимали этого.
Всё как будто жило и не жило: заученно окликали друг друга на стенах часовые, в легком подпитии куражился возле ворот караульни бравый полуполковник, скрипели в полутемных приказах перья, за окном чирикали, заменяя подьячим соловьев, воробьи, тайно зевали судьи, объявляя мерой человеческих пороков пятьдесят палок, где-то гулко выколачивали ковры, над трубами вился чахлый дымок. И все ж таки наперекор покойной очевидности бытия, еще не явное, никем не осознанное, но распростертое уже над страной безвластье сообщало заведенному порядку вещей некое призрачное качество, словно все самое устоявшееся стало с некой поры неокончательным, ненадежным и, может статься, необязательным. Что было заметно, собственно говоря, лишь при взгляде сверху, с той самой вершины, где именно и затерялась власть.
Внизу, где стал на колени каменщик, согнулся к земле жнец, щурился над буквами школяр, спускался в рукотворную преисподнюю рудокоп — внизу не замечали перемен, в пыли и в поту, люди не сознавали призрачной недействительности своего бытия.
Причастная к горним высям, на самом низу очутилась теперь и Зимка. Брошенная с вершины наземь, она утратила ту тонкую восприимчивость к неуловимому, которая необходима для всякого обитающего в разреженном воздухе горних пределов. Она не видела и не замечала ничего из того, что нельзя было увидеть глазами. Придавленная изнурительной тяжестью золотых одежд, она отупела и даже не пыталась связать испуганно-бестолковую суету придворных с сулящими ей надежду переменами. Надежда прошла мимо.
Когда настал вечер и ничего не последовало, не поступило никакого распоряжения, приказа и уточнения, измученные бездельем и неопределенностью девушки, падая от усталости слонялись кругом, как сонные мухи, тогда Зимка опустилась на постель — потому что стало темно. Она не посмела и не сообразила раздеться на ночь. Так она и спала — в золоте, на камнях, мутно дремала, перемежая ужасы сновидений с приступами болезненных сердцебиений, которые побуждала явь.
Смутное побуждение воспользоваться последней, слабо присутствующей где-то в сознании зацепкой, побуждение обменять эту зацепку на полчаса безопасности, оттянуть неизбежное — то есть побуждение выдать все-таки Золотинку, поднималось временами, как тошнота к горлу. И Зимка не находила сил даже на это. Предательство, любое предательство ничего уже не могло поменять в бездушной предопределенности Рукосиловой воли… И она не могла верить, не находила в себе ничего того, чем верят, что Золотинка, может статься, все ж таки столкнется еще с Рукосилом и свернет ему шею — прежде чем палачи… прежде чем палачи потащат слованскую государыню…