С того утра, когда сиплым от напряжения голосом Даша перед закрытой дверью дома на Оливер-роуд выговорила все, что на самом-то деле нужно было выговорить лет пятнадцать назад, не дожидаясь того, что ребенок заболеет анорексией, прошло две недели.
Две недели были поглощены только Ниной, которая ни о чем не спрашивала больше, но стала заметно спокойнее.
Все это время Даша переживала смутный и злобный слегка холодок отчуждения от него и от того, что было связано с любовью к нему. Они не встречались, а разговоры по телефону — поскольку Даша не могла рассказать ему главного — казались ей замерзшими, покрытыми словно гусиною кожей, ненужными и неживыми. Она знала, что он с его этой сдержанною осторожностью никогда не будет ничего выяснять, потому что за истекшие пятнадцать лет то он, то она, а то оба вместе неоднократно переживали и отчуждение, и страх перед тем, как бежала их жизнь, и скуку, и все проявления злости.
Но утром двадцать третьего декабря, проводив Нину на каток и садясь в свою машину, чтобы ехать домой, она увидела, что он остановился на бензоколонке и входит внутрь. В первую секунду она хотела сделать то, что ей нужно было сделать, то есть сесть в машину и уехать, но ноги ее приросли к земле, а глаза, тут же заслезившиеся, как будто она долго резала лук и сок его брызнул ей прямо в зрачки, остановились на его затылке, повисли на нем и поволоклись сперва в маленькое помещение бензоколонки, где он покупал сигареты, потом, когда он повернулся и вышел, прилипли к лицу, размазались нежно по куртке, по вороту белой рубашки, по клетчатому шарфику, который она подарила ему в прошлом году, когда он приезжал в Миннеаполис. Наконец они поймали его глаза и встретились с ними.
Он перебежал через дорогу и остановился прямо перед ней, слегка запыхавшись от бега.
— Ну, что? — сказал он.
— Что? — сказала она.
— Мы что, так и будем молчать?
— А что говорить?