Душа его не принимала Любиной смерти. Может быть, потому, что с самого ее рождения он жил в сильном страхе, и теперь, когда уже нечего было бояться, когда ничего не осталось, с чем можно проснуться наутро, а ночью заснуть, — ничего не осталось, теперь он как будто бы ждал, чтоб хоть что-то вернулось. Хоть что-то! Хоть страх за нее, хоть последнее утро.
Они с Аллой ночевали в креслах, приставленных вплотную к ее кровати. Алла вдруг задремала, закинув беспомощно голову, и захрапела. Медсестра, менявшая Любочке капельницу, посмотрела на нее испуганно, подложила ей под голову подушку. И Алла проснулась с неловкой гримасой.
Любочка не спала уже вторые сутки. Пальцы ее отекли так, что она не могла пошевелить ими. Глаза были плотно закрыты.
Алла, растрепанная, с черно-сиреневыми разводами туши на щеках, вцеплялась в него длинными ногтями с остатками лака:
— Гляди! Она спит! Она спит! Не будите!
Он смотрел на Аллу и не видел ее, потом переводил взгляд на медленно сочащуюся из капельницы жидкость, потом на прозрачную шею, на открытые сухие губы под кислородной маской. Веснушки ее стали ярче, как будто бы солнце, которого не было вовсе и больше не будет нигде — ни в воде, ни на суше, — оставило ей свой лукавый подарок. Все звуки вокруг раздражали его, все звуки мешали ему ее слышать: вдох, выдох, еще один вдох, еще выдох…
Кажется, он потерял сознание, когда началось это.
Она заметалась, сбивая подушки. Ведь все это время он видел прекрасно, и вдруг стало как-то ужасно темно. В темноте он услышал голос Любочки, радостный и одновременно умоляющий, которым она, когда ей было восемь, просила купить на базаре щеночка.Она не могла говорить таким голосом, она ведь хрипела под маской, сбивая подушки! Конечно, она не могла. Но он слышал:
— Пусти меня, папа! Пусти! Отпусти!
Он понял, что Люба уходит и хочет уйти и что он не пускает. Руки его тихо лежали на коленях, они никого не держали, и все-таки он ее не отпускал. Все в нем, начиная от сердца, которое билось у горла, кончая слюною, которую он попытался сглотнуть, — все в нем не пускало ее, все дрожало.
Он знал, что он борется с кем-то, кому он не равен, и знал, что придется отдать, уступить, но эта любовь к ней сейчас, напоследок, достигла такой остроты, что все лишнее время, прожитое ею, — те тридцать секунд или, может быть, сорок, — оно не входило в расчет поначалу.
Он вымолил их, и его пожалели.