Правда, я признавал за ней роль стимулятора в человеке самых разнообразных проявлений его творческой активности. Ведь и сама она — активное чувство, способное существовать как сила только в условиях противодействия. Питомник любви — это вовсе не мифическая Аркадия с ее сусальными пастушками и даже не цивилизованное общество, организованное на разумных и гуманных началах. Любовь Ромео и Джульетты возникает только там, где на ее пути стоят препоны всяческих запретов, предрассудков, кастовой и иной розни. И только в таких условиях выявляется настоящая любовь. И, раздуваемая враждебным ветром, она или сжигает самих влюбленных, или навсегда опаляет им крылья.
Конечно, запретной любви не всегда сопутствовал драматизм на шекспировском уровне и, возможно, ей удавалось иногда выходить победительницей из всех испытаний.
Но к чему были все эти рассуждения в лагере, где молот репрессий за любовь любое золото мог превратить в грязь. Почти на каждой вечерней поверке здесь зачитывались перед строем приказы о наказаниях за связь заключенного с заключенной. Иногда они касались тех, кто попадал в такие приказы впервые, и тогда производили сенсацию. Восторженный гогот определенной части слушателей не сразу останавливали даже начальственные требования прекратить шум. Возможность стать предметом такой сенсации страшила меня больше, чем опасность быть отправленным в горный лагерь. И я гнал от себя всякую мысль о любви. Нет, нет! Отойди от меня, Сатана! Я рассуждал благоразумно. А благоразумие, как утверждал Гамлет, принц датский, враг всякого подвига.
И все же, в тот холодный и дождливый вечер я совершил нечто близкое к подвигу, защищая честь женщины. Но не вообще женщины, а Юлии Кравцовой, в отношении которой я пытался убедить себя, что она моя хорошая знакомая и товарищ по несчастью, но не больше.
Несмотря на свою принадлежность к «мягкотелой интеллигенции» и ученое звание, я не раз в своей жизни вступался за женщин, обороняя их от уличных приставал, хамоватых кавалеров и ревнивых мужей. Но во всех этих случаях я скорее понуждал себя вести нужным образом, чем повиновался рефлексу. Хамское обращение вохровцев с подконвойными женщинами не было такой уж редкостью, даже в нашем благодатном Галаганных. Однако, наблюдая его, я ограничивался до сих пор только сжатием зубов и кулаков, да и то большей частью в карманах своего бушлата.
Сейчас же, как будто не я, а кто-то другой, истеричный и нерассуждающий, сидевший во мне, подскочил к вохровцу, ударившему Кравцову, и высоким срывающимся голосом закричал ему в лицо:
— Не смей бить женщину, негодяй, сволочь наемная, попугай безмозглый! — дрожа от злости, я выкрикивал самые оскорбительные слова, придуманные лагерниками для бойцов вооруженной охраны, вроде того же «наемного солдата».
Сначала охранник опешил от неожиданности. Но он и сам был до краев налит раздражением и злостью, и через несколько секунд лицо вохровца исказилось выражением ответной ярости. Отступив шага на два назад, он наставил на меня примкнутый к винтовке штык и рявкнул:
— Отойди, убью!
В такой обстановке подобная угроза никак не была пустой. Но и этот штык, и вид кабаньих глазок, сверкающих из-под нахлобученного до самых бровей брезентового капюшона, только подлили масла в огонь. Окончательно потеряв самообладание от ненависти к этому оскорбителю милой и кроткой женщины, я ухватился за конец штыка, отвел его в сторону и изо всех сил пнул солдата ногой в живот. Он рванул винтовку к себе, а я перехватил обеими руками ее цевье. Между нами началась свирепая возня, напоминающая борьбу мальчишек. Но продолжалась она недолго. Я почувствовал тупой, как мне показалось, толчок в левую сторону живота и вслед за ним острую пронзающую боль. Это меня ткнул штыком второй вохровец, прибежавший на помощь своему товарищу.
Боль обладает отрезвляющим действием. В одно какое-то мгновение я понял дикое безрассудство своего поведения и увидел все окружающее чуть ли не с повышенной отчетливостью. Конвоиры продолжали направлять на меня свое оружие, хотя я стоял перед ними уже полусогнувшись, прижимая обе руки к ране, из которой под мокрой, холодной одеждой стекало вниз что-то теплое и липкое. В небольшом отдалении я видел множество женских лиц и среди них одно с испачканным грязью лбом и округлившимися от ужаса глазами. Медленно оседая на подкашивающихся ногах, я упал сначала на колени, а затем повалился набок в блестящую жирную грязь. Сознания, однако, я не потерял и помню, как от вахты прибежал дежурный и что-то кричал на заключенных, размахивая руками. Затем принесли носилки, и я поплыл на них среди множества людей, глядевших на меня кто с укоризненным сочувствием, кто с соболезнованием, кто просто с жадным любопытством.
В лагерной больнице Балаганных я пролежал со своим ранением меньше, чем можно было бы ожидать, всего месяца полтора. Штык не проник особенно глубоко. Его ослабила бывшая на мне толстая ватная броня бушлата и телогрейки. Она-то и создала в первое мгновение впечатление тупого удара.