Мать рассказывала, что на газетные истерики по поводу евреев – критиков и безродных космополитов, дед реагировал сравнительно спокойно. Заметно мрачнел во время вакханалий по поводу генетики, кибернетики и языкознания. Но это была не тревога патриарха за судьбу своего рода. Ему, вырвавшемуся из нищей юности, ставшему доктором химии Римского университета, магистром философии Сорбонны, полиглотом, было невмоготу противно, что судьбы страны и мира вершит плохо говорящий по-русски, стремительно маразмеющий старик, несомненная гениальность которого (по крайней мере, в части виртуозного манипулирования массами) уступила место самодовольному: «Нэ понимаю, значит, уничтожу!»
Но вот когда заголосили о еврейских врачах-убийцах, дед буквально помертвел. И сказал старшей дочери, моей матери: «Пора. Не больше двух чемоданов. Документы. Самое теплое. И самое ценное». И грозно – бабушке: «Все украшения раздай детям. Мы с тобой сдохнем здесь».
Может быть, не мыслил себя без живущей в нескольких кварталах Курносенькой. Или без своих любимых книг. Или просто мечтал умереть героически, с вызовом. Может, видел мысленно, как в незапертую входную дверь вваливаются гэбисты (как когда-то в одесскую квартиру вваливались чекисты), дают час на сборы, а он, оторвавшись от Гегеля или Спинозы, говорит им высокомерно: «Хватит меня гонять. Набегался. Никуда мы не поедем. Стреляйте, и будьте прокляты!» И они стреляют, и он уносится к Богу и задает ему давно мучающий вопрос: зачем, давая талант тем, кто вовсе не собирается зарывать его в землю, Он, Всевышний, словно нарочно устраивает так, что талант тонет в грязи, в болоте, в дерьме?
Но случись выселение, все было бы гораздо проще. Зачем, спрашивается, стрелять, а потом объясняться? Вломили бы в ответ на героические слова прикладом по башке, швырнули бы бездыханного, в грузовик, а вдогонку, из особой милости или из смеха, зашвырнули бы Гегеля. Или Спинозу. Потом в товарный вагон, строго по списку, чтобы ответственный за выселение евреев из Баку мог бы отчитаться наверх: «Город очищен на сто процентов. Эксцессов не было». А потом, недели через две, где-то на Дальнем Востоке, ответственный за прием эшелонов вычеркнул бы фамилию деда из списка живых прибывших и внес бы в список умерших по дороге. И доложил бы наверх: «Эксцессов не было».
И был бы абсолютно прав, поскольку труп старика – это не эксцесс, а естественная убыль. А чей там труп: доктора ли химии Римского университета или просто жидовской морды… да какая, на х…, разница?
III
В моей памяти дед и Искровская всегда вместе, но почему Искровская – это именно «Искровская», а не какая-нибудь «Предбазарная»? Не потому вовсе, что на ней располагались кузницы, в которых искрилась отбиваемая окалина, не потому, что в многочисленных чайханах близ Шемахинского (Кемерчи) рынка улетали в черное южное небо снопы искр от раздуваемых самоваров; нет, совсем не потому.
В честь большевистской газеты «Искра» была она так названа. И опять же не потому, что здесь жили самые преданные поклонники этого набата революции. Обитатели улицы и по-азербайджански читать толком не умели – где уж им было разбираться в постоянной сваре большевиков со всеми прочими знатоками марксизма.
Просто здесь, в начале теперь уже прошлого века, где-то между чайханами и хашными, между шашлычными и кебабными втерлась подпольная типография «Нина».
В ней, по версии Лаврентия Павловича Берии, изложившего в знаменитой своей книге историю большевистских организаций Закавказья, печаталась «Искра».
Когда я учился в четвертом классе, нас повезли туда на экскурсию. Небольшая комната с совсем уже небольшим подвалом, в котором едва помещались массивный печатный станок и Валентина Даниловна, наша учительница до пятого класса, нестарая еще, но высохшая в своем одиночестве жрица советского воспитания.
Она спустилась в подвал, заставив нас сгрудиться вокруг люка, который во времена подполья заслонялся от мерзкого ока царской охранки огромным сундуком. Сундук был воистину устрашающ! Теперь он стоял в углу комнаты, был огорожен багровым канатом и мог бы спрятать в своих недрах полкласса или половину Алмазного фонда страны.
Об Алмазном фонде я упомянул не из-за поклонения Мамоне, а потому, что мы с Вовкой, прочитавшие только что «Копи царя Соломона», едва взглянув на сундук, тут же заспорили шепотом, сколько самородков из этих самых копий могло бы в нем поместиться. Мы спорили яростно, с темпераментом толкователей Торы. Мы называли фантастические цифры размещаемых в сундуке каратов, мы упивались самим звучанием слова «карат», мы произносили его, вопреки правописанию, с двумя, тремя, десятью «р» – благо, возможная местечковая картавость была изничтожена у нас нашими родителями в самом раннем детстве.
И не беда, что ни Вовка, ни я ни одного алмаза в глаза не видели! Спор – это способ существования активного еврейского ребенка, и чем меньше понятен ему предмет спора, тем более он активен.