Месса была окончена в 1823 году. “От сердца к сердцу” – стояло на партитуре. Но прежде чем ее закончить, Бетховен уже принялся за сочинение своей девятой симфонии для четырех солистов, хора и оркестра, с финалом на слова оды Шиллера “К радости”. После напряженной работы он сделался менее нелюдимым, стал посещать общество. Разные новые планы возникали в его голове, он мечтал о путешествии в Лондон, куда приглашало его уже неоднократно тамошнее “Филармоническое общество” (для которого он и писал свою девятую симфонию), носился с проектами новых опер, оратории. Фирма Брейткопфа и Гертеля предлагала ему написать музыку к “Фаусту” Гете. Рохлиц, передававший Бетховену это предложение, так описывает впечатление, произведенное на него композитором:
“Меня поразила не запущенная, почти одичалая внешность его, не густые беспорядочно торчащие волосы, но все существо этого глухого художника, дающего миллиону людей радость, одну чистую радость. При моем предложении он высоко поднял руку: “Да, из этого вышло бы кое-что! – воскликнул он. – Но я уже некоторое время ношусь с тремя большими произведениями, двумя большими симфониями, каждая в своем роде – обе совсем не похожи на прежние, – и ораторией. Мне жутко перед началом таких больших творений. Но раз я уже начал, то дело идет”.
Он в это время весь был погружен в девятую симфонию и оторвался от нее, только чтобы написать большую увертюру “На освящение театра”, в которой уже слышны широкие напевы и ритмы зарождающейся симфонии.
Идея написать “Фауста”, уже раньше занимавшая Бетховена, не оставляла его до самой смерти. Он говорил: “Я все-таки надеюсь наконец написать то, что представляется высшим для меня и искусства, – “Фауста”.
Бетховен был в то время в очень возбужденном состоянии – его имя все более и более забывалось в Вене, бросившейся навстречу новому направлению: “Фрейшюц” Вебера вызвал неслыханный энтузиазм, поклонение Россини в Вене дошло до высших пределов. Можно представить себе, как это должно было волновать Бетховена.
Один эпизод, относящийся к осени 1822 года, вводит нас в его полную тяжких испытаний жизнь. Знаменитая певица Вильгельмина Шредер (тогда еще очень молодая), ободренная выпавшим на ее долю громадным успехом в роли Памины (“Волшебная флейта” Моцарта) и Агаты (“Фрейшютц” Вебера), решила взять для своего бенефиса “Фиделио” и просила Бетховена дирижировать, на что он с радостью согласился. Но уже во время репетиции первой сцены стало ясно, что опера не может идти под его управлением. Не будучи в состоянии слышать певцов, он то ускорял, то замедлял темп, так что вскоре все разошлось. Пришлось остановить оркестр и начать снова: но сейчас же выяснилось, что так продолжать нельзя. Необходимо было опять остановиться. Бетховен беспокойно двигался на стуле, напряженно вглядываясь в лица окружающих, ища в них объяснения этих непонятных для него остановок. Но в театре царствовала глубокая тишина; никто не решался сказать ему роковую правду. Тогда, вне себя от волнения, он подозвал Шиндлера и протянул ему свою записную книжку и карандаш; взглянув на написанные Шиндлером несколько слов, он внезапно, одним прыжком, выскочил из оркестра и с криком: “Скорее вон отсюда!” – убежал, как был – без шляпы, домой. Там он упал на диван, закрыл лицо руками и оставался в таком положении долгое время. Ни одной жалобы, только все его существо выражало глубочайшую печаль. “Этот ноябрьский день, – говорит Шиндлер, – не имел себе подобного в продолжение всей жизни Бетховена. Какие бы неприятности ни случались, я прежде видел его только временно расстроенным, иногда подавленным; он, однако, скоро оправлялся, гордо поднимал голову, и дух его действовал бодро и решительно. Но от этого удара он не мог оправиться всю жизнь”.
Представление, под управлением капельмейстера Умлауфа, прошло великолепно, и опера имела большой успех.
Бетховен снова вернулся в свое одиночество и всецело погрузился в работу над симфонией. “Мы, смертные с бессмертным духом, – писал он графине Эрдеди, – рождены только для страданий и радостей, и можно сказать, что лучшие получают радость через страдание”. И действительно, вся его радость была “в страдании”, то есть в полнейшем отречении от своих личных стремлений и интересов.