Ты ведь сама видела, Княгиня: филармонический зал, ряд за рядом, встает, захлебывается овацией, и высокий мужчина во фраке кланяется на авансцене, прикладывает ладонь к сердцу, а лицо у мужчины — не лицо, зеркало.
Отражается в зеркале многоликий зал.
Наполняет душу всклень, с краями.
Дрогни — прольешь.
«Бис! браво!.. господа! господа! — второй Надсон!..» А Феденька смотрит в кипящую бездну, в голодные глаза тех, кто готов вознести его на гребне волны, перед тем, как обрушить в забытье; смотрит властно, с беззвучным приказом, и бездна затихает неофитом у ног пророка, едва спокойный голос с легкой хрипотцой начинает — мимо нот, лишь слегка поддерживая себя ритмом гитары:
Ты сидела в ложе, уронив руки на бархат обивки; Княгиня, ты не понимала, искренне недоумевала: откуда? Тебе ведь так не суметь, правда?! — вскользь, отстранясь ото всех и вся; чуть старомодно, позволяя себе больше, чем положено нынешним Пьеро с лицами, уставшими от лжи и пудры, с их отточенными ассонансами, парадоксами рифм, превращающих стихи в оргию созвучий… Немного это походило на манеру Фиры-Кокотки, твоей «крестной», восемь лет назад умершей в Женеве от апоплексического удара: придыхание в конце строк, смешное, слегка напоминающее волчий вой, но в то же время жутковатое — пауза, и до боли в висках вслушиваешься: неужто впрямь — волки… стая по следу…
После концертов он смеялся, шелестя в уборной цензорскими справками «касательно естественных причин успеха, а также отсутствия эфирного воздействия». Джандиери к этим справкам не имел касательства: честно заработаны. Ты это знала лучше прочих — ученик до выхода в Закон не имеет права на «эфир», а решившись самовольно, без надзора и присутствия рядом «крестного», будет по меньшей мере три недели страдать бледной немочью.
Да, ты знала.
Что же он сможет, друг-Феденька, когда Закон откроет ему свои двери?!
И кого видишь ты, глядя сквозь него: себя? да, себя… немного — Фиру… но почему — кого-то еще?
Многих? разных?
Разве так бывает?!
Ничего не проявлялось на экране потолка.
Ничегошеньки.
Спрашивай, не спрашивай — жди ответа, как соловей лета…
Ты встала, накинула на плечи шелковый пеньюар. Мужнин подарок, к третьей годовщине свадьбы. Прошла к трельяжу, легко опустилась на мягкий пуф; всмотрелась в зеркальную гладь, окруженную шаловливыми Купидонами, словно воспоминание о Феденькином триумфе мимо воли толкнуло тебя на этот поступок.
Помнишь?
Думала ли, — старая? да! злая? да! битая? да!!! — что доведется вглядываться в собственного «крестника», в Федьку Сохача, влюбленно пытаясь увидеть сквозь него иные тени? Себя? да! — но ревность люта, как преисподняя: откуда другие?!
За ним? за
Смирила дыхание; заставила зеркало откликнуться не грезами — отражением.
Твоим.
Опрометчиво? к счастью, нет. Большинство женщин твоего возраста не слишком любят смотреть на себя по утрам; у тебя же все было наоборот. Утренний взгляд — самый свежий, самый искренний. Тень кошмара еще лежит на лице, но… Нет, не так.
Поднялась, скользнула к окну.
Раздернула портьеры; вернулась.
Да, именно так. Неяркий, осенний свет оказался впору: тени съежились, заметались… ушли. Обеими руками ты приподняла волосы, и неожиданно для себя самой показала язык отражению.
Совершенно неприличный поступок для дамы… ну, скажем, средних лет.
Совершенно неприличный язык: розовый, острый.
За спиной тихо скрипнула дверь. Это камеристка. Кетеван Беруашвили, коренная имеретинка; бессловесное существо. Если бы когда-нибудь тебе захотелось обрести верную рабыню, ты выбрала бы Кетеван. Ровесницы, вы идеально сосуществовали вместе уже третий год, хотя выбор был все-таки сделан не тобою — за тебя.
Вы даже могли часами молчать.