Через год батю придавило лесиной. Мамка пережила его на осень и пол-зимы: сгорела в одночасье. От лихоманки? от горя? люди говорили разное. Тем не менее в избу, для присмотра и надзора, вселилась строгая божатушка, староверка из Белого скита, и ни о какой возне на печи даже речи не стало.
Грех, оказалось, смертный; за него, бабы-девки, на том свете черти клещами причинное место откручивают.
В чертей Федька не верил. И в грех. Даже в Харькове, увлеченный томной по-утреннему барышней в ее отдельный нумер — не верил. Скучно ей, и Федору скучно. Тоже занятие, не хуже подкидного дурака. Пусть ее болтает, что страсть кипучая, что такого дусю поискать, что он, Федор, ее цыпа-ляля. Пусть.
Но крымские сны… они были совсем, совсем другие.
Не скучные — сладкие.
Страшные.
В этих снах он любил Княгиню, и Княгиня любила его. Слово «любил» здесь подворачивалось под руку (на язык?!) само собой, этаким наглым колобком, хотя лично Федору оно казалось совершенно неуместным. В этих снах они с Княгиней были однолетками: без возраста — оба. В этих снах возня на печи казалась грязной и чистой одновременно: так иногда восхищаются животными, свободными от предрассудков детьми природы, деликатно не замечая дерьма на собственном, аккуратно подстриженном газоне.
…ритм. Завораживает, подчиняет; растворяет в себе… творит заново. Изменчивый, как правда, и неизменный, как ложь.
…вкус. Вкус соли, крови, маслянистой помады, невысказанных слов, скрытой мелодии, вкус запретного плода, слаще которого только предсмертный вздох; на языке остается память о вкусе, властно требуя повторения.
…стон.
Вздрогнув, Федор принялся истово торговаться с пасечником, похожим на гриб в своей соломенной шляпе. Медовые соты текли сладостью, возвращая обратно, в сны, в память — но парень уже завернул их в промасленную бумагу и спрятал в уголок корзинки.
Меда ему не заказывали.
Пусть.
Он отошел к забору, где жалась самая шелудивая из всех базарных собак. Отломал краюху от свежей буханки; бросил животине. Та благодарно заморгала слезящимися глазами, но подойти не решилась.
— Бери, бери… Ешь!
Собака уцепила хлеб и на всякий случай забилась в уголок: вдруг отнимут?
Здесь, на базаре, в раю изобильном, праздничном, надо ухо востро держать. А у нее, у суки шелудивой, одно ухо лоскутом висит, а другое и вовсе откушено. Где тут — востро…
…тело вжимается в тело. Раз за разом, прибоем — в скалы.
И чувствует новый Федор, без возраста, без стыда — меняется. Словно каждое соприкосновение обтесывает его под Княгиню: хрупкими стали плечи, длиннее — пальцы, вот синяя жилка пробилась на шее…
Где мужчина?
Где женщина?
Некто сам себя любит.
Некто?.. никто.
Моргает Федор.
Больно сны вспоминать.
А не вспоминать — трижды больней.
Напротив, совершенно не интересуясь чьими бы то ни было душевными терзаниями, приценивался к абрикосам некий господин.
Спиной к Федору.
Пытаясь отвлечься от несуразицы видений (похабных? святых?!), парень некоторое время тупо разглядывал господина. Сразу видно: богат, уверен, не шантрапа-однодневка. Породой от господина веяло. Все о той породе говорило: и летнее пальто — длиннополая разлетайка из серой, тонкой ткани в полоску, и черная кожа туфель, и шляпа с лентой вокруг. И неброский перстень-печатка на безымянном пальце; запонки, опять же, с топазами, блестят в крахмально-снежных манжетах.
Всем жарко, пот прошибает, а господину сквозняки, что ли, мерещатся? Или просто привык? Княгиня говорила: есть такие, без галстука за завтраком яйца всмятку не съедят…
Он, Федор, у забора — сука шелудивая, базарная, с паршой.
Господин у абрикосовой пирамиды — пес из элитного питомника, говяжьей вырезкой вскормлен. Родословная сразу от того собачары, что при Адаме в Эден-саду отирался.
Каждый на своем месте.
И даже не обидно.
Оттого и нет никого возле Федора, кроме благодарной собаки; оттого и вертится кругом господина хорошего татарчонок-магометка. По роже, по пузу голому, синепупому, за версту видать: воришка. А татарчонок и не прячется — да, воришка, хочу абрикосину стянуть. Мостится к желтой пирамидке боком, на торговца поглядывает искоса, а два пальца уж под пальто господину упрятал — летнее пальто, широкое, под таким и всему татарчонку укрыться не грех.
А так — каких-то два пальца… где тут заметить?
Не будь Федора у забора, и впрямь никто не заметил бы. Быть господину без любимого бумажника. Улыбнулся Федор своим мыслям: вот она, судьба — кому фарт, кому невезуха, а кому и зрелище-театр! Представил себя на месте малого карманника. Не получилось: рука воображаемая под пальто лезть не хочет. А и залезла, так никак не ухватит.
Плохой карманник из Федора Сохача.