Читаем Магическая Прага полностью

Путник пишет без передышки, и чем ближе к концу, тем яснее он светит, словно масляная лампа перед тем, как погаснуть. Такое изобилие в нищете объясняется его быстрым взрослением, лихорадочностью отпущенных ему дней, висящих на волоске, с предзнаменованием смерти, доводившим его до исступления. С другой стороны, в годы подозрений, лишенные человеческого общения, ему ничего не оставалось, как доверить избыток своих мыслей бумаге, вступая в диалог с самим собой, подобно ищущему путь во мраке. Он оставил три густо исписанные толстые тетради, назвав их по цветам обложек: “Голубая книга” (“Modrá Kniha”, 1938–1939), “Полосатая книга” (“Žíhaná Kniha”, 1939–1940), “Красная книга” (“Červená Kniha”, 1940–1941). В этих тетрадях – как и в дневниках (нем. “Tagebücher”) Кафки или записных книжках романтического поэта Карела Гинека Махи – мы найдем не только заметки о прочитанном, цитаты из других писателей, пересказы снов, письма, автобиографические отрывки. Среди этих фрагментов есть даже стихи, задуманные как отрывки дневника и отражения ежедневных переживаний. Таким образом, дневник для поэта – не просто арсенал материалов и набросков, трамплин и тыл для творчества, но и само по себе творчество, отдельный жанр, законченное литературное произведение, а именно поэзия в прозе и стихах. С помощью записных книжек Ортен беседует с живыми людьми, с любимыми женщинами (ведь чеш. “kniha” женского рода), исповедует в одиночестве этим тетрадям свою хандру[413].

Записывая движения души – ее потрясения, ее подпрыгивания, словно загнанной косули, разочарования, страхи, Ортен подстраивает каждую написанную им фразу к единой тональности тончайшего лиризма, которая словно окутывает боль сказочным покрывалом. И потому даже леденящий душу список запретов, предписанных для еврея, принимает лирическое звучание[414]

. Но тем не менее “ржавчине не избежать своего железа”, как говорит Голан в “Лемурии”[415], a лиричность не ослабляет хватку страха, отчаяния, которое с трудом удается держать в узде. “Мне так хочется большого и сочного яблока. Мне так хочется короткой прогулки на колющем морозе. Мне так хочется свободы”[416].

Ортен причастен к некоторым основным мотивам пражской демоничности – таким как наваждение пустоты, вечная ошибка (“ошибаться вечно, пока не станем чисты”)[417], кошмар непреодолимой стены, чувство тщетности происходящего (он говорит канарейке: “Я тоже, как и ты, из Канаринии – я в мир явился ради суеты”)[418]

, сознание виновности. Ортен, который, как и Йозеф К., живет в тесной снятой комнатушке, тоже невинно осужденный. В “Последнем стихотворении” (“Poslední báseň, 24.09.1940) он сам себя осуждает:

Я виновен и в том, что запахи пахнут,и в напрасном желанье иметь отца,и в стихах, признаю, и в угасшей любви,
и в молчанье, в робости, в несчастье земли,в небе и том, что Господь строго сократил мои дни,в рае, мертвом на вид…[419]

Если я страдаю, невозможно, чтобы я был невиновен. Я виновен, потому что осужден. И я принимаю вину, причины которой не понимаю. Я принимаю вину ближнего, провозглашая себя виновным[420]

. Приглашенные высказать свое последнее желание, повинные в смерти, – утверждает Ортен в “Первой элегии”, – не просят милосердия из стыда и страха смутить судью невозможностью удовлетворить их желание. Они просят табака, либо ужин, либо глоток, чтобы горло смягчить – горло, что будет удавлено. “Понимающие, торопливые”, они делают вид, что получают удовольствие от этого вина ради “спокойствия палача”[421]. “Посочувствовать палачам, пойти прямо на плаху – и петь, петь до конца!”[422]

В этой безвыходной ситуации писать стихи для Ортена было не менее важно, чем дышать. Только поэзия, сочиняемая день за днем, позволяла ему не впасть в уныние. Поэзия, что зарождалась из мелодического потока, но и не сторонилась поэтических приемов и хитростей, была для него единственной возможной защитой в его существовании под дамокловым мечом, а также лекарством от потери свободы. Уже в 1938 г. он писал Галасу: “Я хочу быть поэтом всем сердцем и даже больше, и хочу за это умереть”[423]. Но за три года преследований, в двойном отчуждении – как пражский странник и как еврей без родины – все более страстной становится привязанность Ортена к “вещи, называемой поэзией”, ужасное смятение, что охватывает весь его организм, истощает нервы, обескровливает. Поэзия как строптивость, плотина, что еще сдерживает смерть, хотя все вокруг уже кишит трупными червями, поиск сути человека в окружающем его непроницаемом ничто, но вместе с тем проблеск надежды, даже когда свеча уже горит с обоих концов, потому что “после бесконечности остается еще час девятый”[424].

Перейти на страницу:

Похожие книги

Костромская земля. Природа. История. Экономика. Культура. Достопримечательности. Религиозные центры
Костромская земля. Природа. История. Экономика. Культура. Достопримечательности. Религиозные центры

В книге в простой и увлекательной форме рассказано о природных, духовных, рукотворных богатствах Костромской земли, ее истории (в том числе как колыбели царского рода Романовых), хозяйстве, культуре, людях, главных религиозных центрах. Читатель узнает много интересного об основных поселениях Костромской земли: городах Костроме, Нерехте, Судиславле, Буе, Галиче, Чухломе, Солигаличе, Макарьеве, Кологриве, Нее, Мантурово, Шарье, Волгореченске, историческом селе Макарий-на-Письме, поселке (знаменитом историческом селе) Красное-на-Волге и других. Большое внимание уделено православным центрам – монастырям и храмам с их святынями. Рассказывается о знаменитых уроженцах Костромской земли и других ярких людях, живших и работавших здесь. Повествуется о чтимых и чудотворных иконах (в первую очередь о Феодоровской иконе Божией Матери – покровительнице рожениц, брака, детей, юношества, защитнице семейного благополучия), православных святых, земная жизнь которых оказалась связанной с Костромской землей.

Вера Георгиевна Глушкова

География, путевые заметки