И действительно, по глаголу Горького, рукопись была принята в "Заветах", но, по случаю войны, не была напечатана и по "цензурным" соображениям и потому, что журнал прихлопнули. Потом она в совершенно переработанном виде была напечатана уже в "Наших днях", во 2-й книге.
В то время, когда стала выходить "Летопись", я жил в очень глухом углу - учительствовал в казачьей станице на Кубани. Литературной атмосферой я никогда не дышал и на писателей, которые жили в столицах, смотрел как на людей "не от мира сего". Думал, как школьник, как всякий "ничтожный мира", прозябающий в мурье, "по-пушкински" думал, что писатель - это жрец, который только и делает, что приносит "жертвы Аполлону". Я мечтал, что вот придет время, и этот Аполлон совершит чудо: я, Федор Гладков, буду призван к торжественному принесению гекатомбы. Я "ковырял" себя беспощадно, доходил до отрицания в себе всякой способности к творчеству, не верил в себя временами до отчаяния, и этот болезненный самоанализ доводил меня до полной безнадежности.
И все же в часы бодрости я написал рассказ "Единородный сын" (теперь "Пучина") и опять послал Горькому.
Я уж ни на кого не надеялся, никому не верил и только по-прежнему неугасимо горел во мне гигантский образ Горького. К кому же и обращаться за поддержкой, как не к нему? Получаю от него трогательное письмо и поздравление: рукопись принята в "Летописи" и будет скоро напечатана. А приписка в письме: "Работайте, не щадя сил, и все, что напишете, присылайте мне..." - всколыхнула меня, как огромная теплая волна.
В первые же дни февральской революции я бурно устремился в Питер - во что бы то ни стало увидеть наконец Горького - живого Горького, образ которого, созданный мною, я носил в душе целых восемнадцать лет.
День был промозглый, пегий, грузный, суровый. Бурое небо давило на город, и он непроглядно туманился, распластанный, казарменный, жутко-огромный и грохотал грузовиками. Нева была еще забита льдом, но он уже дрожал в судорогах, был старый, грязно-зеленый и грозный.
У мостов вода уже бурлила черными полыньями в водоворотах. И весь город упруго и буйно дрожал, нервно волновался шинельно-серыми толпами, невидимыми оркестрами и странной стихийной стремительностью пепельных человеческих масс. Было такое ощущение, что этот огромный город накануне был охвачен необъятным пожаром, а теперь - всюду дым, пепелища, и люди еще переживают эту пожарную лихорадку.
В редакции "Летописи" - нутряная тишина и успокоенный электрический свет. А. Н. Тихонов ввел меня в уютную темную комнату. Матово-зеленый абажур мерцал скрытым фосфорическим сиянием и будто совсем не освещал комнаты. Да, моя рукопись принята и будет напечатана в одной из очередных книжек "Летописи". Алексей Максимович? Но его трудно увидеть - он очень занят.
Впрочем, меня он примет. Завтра к часу дня он будет ждать меня.
В назначенный час я был уже на Кронверкском. Огромный серый пятиэтажный дом. Тяжелые дубовые двери подъезда. Робко борюсь с дверью и не могу осилить.
Заперты? Не могу найти кнопки звонка. Иду в ворота, во двор. Обычный гулкий двор - колодец в отвесных утесах высоченных стен. Навстречу идет старушка - должно быть, няня.
- Скажите, бабушка, как пройти к Алексею Максимовичу Пешкову?
Сморщенное лицо ее в недоумении.
- Пешкова? Такого нет здесь... не знаю... не слышала...
- Как не слышали, бабушка! Он живет здесь. Ну, Горький - как же вы не знаете?
Лицо вспыхнуло, в глазах - искорки, морщинки молодеют.
- Ну, батюшка, так бы и сказал. А то - Пешков. Вон он - на пятом этаже. Да вы бы с парадного. Чего же вы со двора-то?
- Заперто парадное.
- Неужто? Да ведь оно, кажись, никогда не запирается. Ну, что сделаешь...
Она берет меня под руку, ласково ведет несколько шагов и указывает ка одну из открытых дверей.
- Идите, сынок, черным ходом... Прямо - ка пятый. Там он и есть. Идите смелее.
Милая старушка! Она меня ободряет: должно быть, лицо мое было тревожным и паническим.
Я очень долго поднимался по грязной черной лестнице - очень часто останавливался от волнения. Горький, Горький неужели я сейчас увижу Горького?
Я постучал в дверь, и она сразу же распахнулась Кухня. Что-то трещит на сковородке и клокочет в пару и дыме. На пороге - хорошенькая, чистоплотная, кокетливая горничная в белом фартучке. В глазах недоумение и раздражение. У плиты - кухарка, с опухшим, злым лицом Чувствую себя нелепо.
- Вам - что? - крикливо и подозрительно спрашивает горничная.
- Я - к Алексею Максимовичу.
Она порывисто становится ко мне боком, и мне кажется, что она презрительно фыркает. Хочет затворить дверь
- Он не принимает.
- Нет, он меня примет. Он назначил мне свидание в час.
Доложите, что пришел такой-то.
Она несколько раз оглядывает меня с ног до головы и обратно: должно быть, мой костюм не внушает ей доверия. Колеблется и нерешительно приглашает войти.
- Снимите ваши калоши.
Это было кстати: я хотел идти вслед за ней в грязных, растрепанных калошах.
- Извините, пожалуйста.
Она весело смеется: очевидно, я уморителен в ее глазах.
- Подождите! Куда же вы? Останьтесь здесь, я доложу.