Двенадцатого января, помню крепко это число, выступили мы из Зимовника Благова. День шли. Ветер резучий. Мороз. К ночи оттеплело. Запушила метель мокрая, навроде дождя. Добрались до какого-то поселка. Нашему взводу отвели квартирьеры один двор, а пока полк приехал, там уж битком. Наш двор заняла батарея. Не пущают. Мы лезем, а они нас в палаши. Настойчивые казаки попались, не нашево округа, Хоперского. С тем и ночевали на дворе. Ни соломы, ни сена. Голо на дворе. Уснул я трошки в сараишке, так, чуть-чуть задремал… Сквозь сон чую – ломота по всему телу. Проснулся – ноги одубели. Хотел встать – не встану. Во! Звон по ногам идет, и поделались они будто из стекла, обмертвели. Перенесли меня в сенцы мои же хуторные, да, браток… Я прошу: «Не дайте, Христа ради, пропасть! Пособите». Разрезали на сапогах голянища. Глянул я, а они, ноги-то, до колен почернели. Тронешь их – звенят, ажник ужасно… Посля везли на подводе. В хуторе Тюмавском лазарет. Сдали меня туда. Доктор оглядел. «Как звать?» – говорит. Отвечаю, мол, Хритон Турилин, казак второва своднова казачьего полка.
«Ну, – говорит, – Хритон, видно, не топтать тебе травы. Ноги отрежу». Я заплакал слезьми. Ты как думаешь, двадцать два года было тогда, жалко вить ног лишаться? Душа эти слова не примает… Ну, и отняли. Понесли, дали нюхнуть порошку и отчекрыжили. Я, как очунелся, спрашиваю санитара: «Иде мои ноги дел, в гроб твою душу?» А он скалится: «Хозяйские свиньи сожрали. Выкинул им из таза, схрустали с костьми. С них и спрашивай». И забожился.
Двое суток постояли, зачал Буденный давить. Сбирается лазарет уезжать. Зачали на подводы грузиться, меня оставляют, местов нету. Я прошу коменданта есаула Черникова, прошу: «Не покиньте, ваше благородие! Я вить за Всевеликое войско Донское живота не щадил. Два года в полку отломал». – «Живот, – говорит, – тут ни при чем. Тут об всей шкуре речь идет. Подумай сам, – говорит, – куда ты поедешь без ног? Нам, дай бог, легкораненых забрать, а вас куда уж там». Я к нему по-всякому: денег давал. «Деньги, – говорит, – пожалуй, возьму, нам лежит дальняя путина, а ты оставайся с богом. Нам, мол, целые люди нужны, а ты половинка, десятская дробь». Што ему скажешь? Уехали, греби их мать! Ну, да оно и к лучшему. Красные пришли, фронт на Кубань похилился, и зачали нас сортировать. Мне один латыш, комиссар ихний, говорит: «Езжай, товарищ, домой. Мы тебе бумажку приспособим, штоб подводы обывательные тебе давали». Лежал я у хохла, у какова лазарет стоял. И вот с тифозными красными припадает мне ехать. Написали мне документ, печать приварили. Я и говорю хозяину: «Дай мне, добрый человек, хучь кусок сала. Твои свиньи ноги мои стрескали, ты по совести должон мне за это дать». Дал ведь, истинный бог! Шматок сала отрезал и сухарей конскую торбу насыпал.
Заявляюсь домой. А дома одна сестра Пелагия. Матерю забрали красные в подводы, померла в станице Краснокутской. Отец-то ишо до германской войны помер…
И пошла у нас круженая жизня. Полька, сеструха моя, – молодая, семнадцатая весна ей шла. Я же никудышный… И было мне дюже обидно жить. Не в тех смыслах, што жрать нечево, хлеба у нас было полные закрома, и скотина на базу водилась; а в тех смыслах, што жизня получалась пресная, безо всякой утехи. Кишки напхаешь, а сердце глиста точит… Бабы меня жалеют, а мне от ихней жалости ишо хужее. А ить я молодой был и с лица подходимый. Скажу, бывалоча, какой-нибудь: «Заночевать с тобой можно?» – а она в дыбки… Кажной стерьве целого человека подавай, а я половинка. Гребостно им, стал-быть… И вот начал я Польке говорить, штоб пожалела меня, калеку. Добром говорил: «Давай, говорю, жить промеж себя как муж и жена, от людей потаенно, и никто нас не узнает». И просил, и грозил, сулился дом спалить, – нет! Должна бы, как родная сестра, пожалеть, войтить в эту положению, а она кричит в голос и одно совестит меня. А какая ж тут должна быть совесть, раз кругом мне очко, кругом я обиженный… «Ну, – думаю, – добром не хочешь, я тебя и так достигну!» И достиг. Я, может, полгода этот случай караулил и все-таки дождался свово.
Учитель заворочался на печке, приподнял голову и долго глядел на квадратное лобастое лицо хозяина. Тот сидел на лавке, чуть сутулясь, схлебывал с блюдца чай: откусывая сахар, жмурил левый глаз, ощерял плотные желтые слитки зубов и весело шевелил, перебирал култышками ног.
– Глыбкой осенью, птица дикая уж в теплые края подалась, раз так-то истопил я на ночь грубку и нарошно закутал пораньше. В ней ишо синий огонь перескакивал, а я закутал. С умыслом, штоб Пелагия угорела. Она пряла, а я подался на баз. Через короткое время лезу в хату, а Пелагию по хате омороком шибает. Пихнул я ее на кровать, тем часом руки-то ей и связал бечевкой… Ну, а то так нешто я, безногий, справился бы с ней? В память она пришла да как заорет: «Хритоша, што со мной делаешь?» – «Нет, – говорю, – теперя ты не балуйся!» Только ить всю жизнь так не проживешь…
Безногий перебрался на кровать, лег под шубу и заговорил снова, изредка пытаясь заглянуть в опущенные глаза учителя.