Как относилась к Сталину мама, мне давно известно, и почему она к нему так относилась, понятно — были они раскулаченные, расказаченные, высланные, чудом в изгнании живыми сохранились все, кроме бабушки моей Анастасии Абросимовны, умершей от цинги в Заполярье, Царство ей Небесное, — нелегко любить гонителя, не всякий до такого поднимается, но он ещё и врагХристов идь,
хоть и попущен в наше усмирение. Антихрист, кровопивец ли, других слов для него у неё не было и до сих пор пока не находится. «Если мы сами-то себя смирить не желаем, — говорит мама, — тогда Бог нас, гордых, смиряет. Вот как уж… может и так, власть на нас наслать худую, дак и грех её тогда хулить-то, только вот язык у нас любой вожжи длиннее, сам себе порой хозяин». А вот как к Сталину относился отец, коммунист-интернационалист, напоминавший мне раньше Макара Нагульного, я не знал, но полагал, что он боготворил вождя, осилившего Гитлера и снижавшего цены на соль и на спички. Однако нет вот. Давненько как-то, летом, мы, почти все, за исключением одной нашей сестры, Полины, живущей в Магадане, съехавшись в Ялань, сидели, пили сваренную мамой медовуху, отмечая быстро завершённый сенокос, и разговаривали. Зашла речь о сельском хозяйстве, и старший брат, Геннадий, сказал, что развалил его, хозяйство сельское, Хрущёв. Молчал отец, молчал и говорит вдруг: «Да не Хрущёв, а ещё Сталин». Слышать нам это от него, от отца, было неожиданно. «А вы кричали на фронте: за Сталина?» — спросил его я. «Не слышал, — ответил он. — Кто-то где-то, может, и кричал, но я не слышал… От страху-то, или от водки, чего там только и не закричишь». — «Ну, с ним войну мы всё же выиграли», — сказал наш средний брат, Николай. «Войну мы выиграли людским мясом, — сказал отец. — Народишко-то клали, не жалели, как скотину… Высотку, помню, одну брали. Немцы там, наверху, засели в укреплении. Двое. Простреливают всё кругом — не подступиться — косят. Оставили бы их, обошли — они бы с голоду там сами сдохли. Нет, надо взять, ты хоть тут тресни. Положили человек двести. А у нас винтовка на семерых одна. Я так очереди на неё и не дождался. Обе ноги мне немец прособачил. А взять вот надо было и отрапортовать… Кто-то из штаба орден получил, наверное, за это, а две сотни мужиков и парнишек за один час из одного места на тот свет дружно отправились… Чтобы за Сталина они кричали, я не слышал… Но и за Бога не кричал никто… если вы думаете это». А тут, помню, вышла из кухни мама, поставила нам на стол вновь наполненный медовухой глиняный кувшин и сказала: «Богу-то тихо молятся, а не кричат», — сказала и ушла. А он, отец, в догонку ей: «А ты бы лучше помолчала уж… Когда моча сама собой в штаны и в сапоги-то потечёт, дак помолилась б тихо ты, а я бы посмотрел тогда, послушал!» А мы, Истомины, редко, когда встречаясь и разговаривая, не спорим до ссоры, скоро, правда, и миримся, отходчивые, но тут всё обошлось — вышли тихо все на улицу, на Ялань ночную поглядели, Кемь журчащую послушали. «Зато при Сталине не воровали», — сказал Геннадий, когда уже мы в избу возвращались. «Кто мог, тот воровал, кому-то всё было дозволено, — сказал отец. — Это старух за колоски только садили. Хлопот на копейку, а шуму на рубль». Как это, такое отношение к главному Коммунисту мира, уживалось в отце, бескомпромиссно честном человеке и честном партийце? Как-то, под спудом вот, но уживалось. В партию-то он вступал не ради денег и карьеры, а на Курско-Орловской дуге — место и время для карьеристов не самое подходящее. Я до сих пор отца не понимаю, но нахожусь под сильным впечатлением от его прямоты. «Ты, Коля, — говорила ему раньше в шутку мама, — прямой, как оглобля. Чуть искривить бы, и цены бы тебе не было». — «Какой уж есть, — отвечал ей на это отец. — Вряд ли уже исправлюсь».Сидит он, отец, в зале на своём
стуле, лицом к окнам, щурится — то ли на свет, то ли на постоянные теперь в глазах его потёмки — и говорит про себя, похоже, что-то — губы у него шевелятся, ладони на коленях двигаются — себя или кого-то, воображаемого, в чём-то, может, убеждает.— Сталина в этот день хоронили, — сказал я.
— Да-а? — сказал отец. И говорит: — Да, вроде точно. Число-то какое? — спрашивает.
— Девятое, — говорю я.
— Да, в это время где-то… так, наверное. Сколько уж лет-то это?..
— Сорок четыре.
— Как собака, бежит время.
Вышла с кухни мама, остановилась посреди зала, помолчала и говорит:
— Пошла зачем-то… и запамятовала.
— Ещё не лучше, — говорит отец.
— Ума совсем уже не стало, — говорит мама.
— А был когда-нибудь? — шутит отец.
— Ну всё же… так-то вот не забывала.
— Быват, — говорит отец, как будто успокаивает. И продолжает: — Я вот, сижу, тоже никак чё-то не вспомню, у Гоши Белошапкина брата-то старшего как звали, Сергей или Павел?
— Алексей, — говорит мама, поворачивается и идёт назад, на кухню.
— Да не этого, а в Подъяланной-то которого на майские после войны зарезали…