— Ему завидно, — смеется Мотеле, — потому что ни одна девушка никогда не взглянет на него, этого скупого зануду ростом с фигу.
— Как видите, Веля, — качает головой Фейга, — даже Самбатион стихает в субботу, а они кидают друг в друга камни и в субботу и в будни, день и ночь. Наш балетмейстер унаследовал свою склонность к танцам от папаши, который когда-то пританцовывал на сцене. Даже в том, что Айзикл собирает старье, виден сын своего отца. Мой неудачник муж всегда искал сокровища в мусоре. Ох, несчастье! Семья художников!
— В ссоре кто-то должен промолчать, — откликается мама, которая сидит, расстроенная наглостью нынешних детей, ни в грош не ставящих отца, и тем, что суббота испорчена. — Если никто не промолчит, ссора не закончится.
— Мать учила их не оставаться в долгу и отвечать, чтобы последнее слово всегда было за ними, — встревает Залман, настроение которого явно улучшилось после того, как ему удалось устроить свару. — Товарищ Пресс учила своих сыновей не уважать отца.
— Они ни капли его не уважают! — Фейга снова выступает на середину комнаты и передразнивает мужа. — За что им тебя уважать? Может быть, за то, что ты стоишь на улице и, как попрошайка, распеваешь свои песенки? Он ведь даже не думает продавать чулки; все, что ему надо, это чтобы все на него смотрели и слушали его куплеты. — И, словно только что меня увидев, Фейга строго спрашивает меня: — А правда то, что говорит эта знаменитость, что ты только и мечтаешь переписать его стишки и напечатать их под своим именем? Ты зашел к нему или к моим детям?
Я смотрю на Залмана, который даже глазом не моргнет. Кажется, он совсем не боится того, что я назову всю эту историю враньем. Айзикл, склонившийся и копающийся в своих ящичках, говорит Фейге:
— К нашему отцу-поэту он пришел. Нас он даже не узнает на улице.
— О чем ему разговаривать с такими, как мы? — приходит на помощь брату Мотеле. — Он не водится с теми, кто торгует старыми мешками.
— Мне кажется, что это вы всегда проходите мимо меня, задрав голову и делая вид, что вы меня не замечаете, — обиженно и сердито говорю я, с осуждением глядя на маму, которая меня сюда притащила.
— Неужели? А что, нам ждать, когда ты от нас отвернешься? Для нас ты не такая уж важная птица, — загораются бегающие черные глазки Айзикла.
— Не тебе чураться моих детей, — кисло говорит Фейга. — Ведь они когда-то учили тебя рисовать человечков. Это явно пошло тебе на пользу.
— Вы не должны на него обижаться, — пытается оправдать меня мама. — Он часто бывает такой задумчивый, что даже не слышит, что я ему говорю. Сочинять стихи — очень трудная работа.
— А мне задумываться не надо, — встревает Залман. — Из меня рифмы вылетают с такой скоростью, что я едва успеваю хватать их за хвостики. И это не избитые рифмы типа «любовь — кровь — морковь». Я работаю над свежими формами, например:
Кто был старостой в синагоге и из-за этого остался босым — не имеет значения. Можно растягивать строку, как резинку, и вставлять ее в уста кому хочешь. Хозяевам-кровососам, виленским общинным заправилам, старым писателям, которые не дают дороги молодым, а те в свою очередь сживают со свету старых, даже мою жену Фейгу можно засунуть в строку. Главное рифма: «в синагоге — босые ноги». Мотеле, твои ноги даже во сне подпрыгивают, как мячики, вот и скажи: ты видел когда-нибудь парочку, которая танцевала бы так же легко, как мои рифмы? — смеется Залман, и видно, что его сердце трепещет от радости из-за бури, которая вечно бушует среди его домашних, а теперь обрушивается и на гостей,
— Это все для синагогальных сидельцев! — Мотеле пожимает плечами. — Если бы я тебя слушал, я бы тоже просиживал штаны, сочиняя рифмы. А ты бы за это оставил мне в наследство рваный плащ, который сегодня надел в честь этих гордецов.
— Я думал, что вы изменились, — говорю я и встаю. — А вы остались такими же, как в школе, когда во время уроков вы пинали под столом другим детей. Вставай, мама, пойдем.
— Что я тебе говорил? — Мотеле поворачивается к Фейге. — Я же сказал: не приглашай его. Он гордец.
Я нетерпеливо смотрю на маму, которая сидит в растерянности и уже сама раскаивается, что пришла, но все-таки не поднимается с табуретки.
Мотеле, который буквально истекает и уксусом и медом, внезапно начинает тереть щеку; он смотрит в зеркальце, стоящее на комоде-развалюхе, и вытаскивает из ящика кисточку, кусок мыла и машинку для бритья. Чтобы не осталось сомнений в его намерениях, он вынимает из машинки бритву и пробует на ногте ее остроту. Ясно, что он хочет выдворить мою маму из дома. Мама взволнованно встает:
— В субботу?
[155]— А в чем дело? — Он нащупывает двумя пальцами прыщик на своем похожем на поднявшееся тесто лице. — Ваш сын этого не делает?
— Байстрюк! — орет Фейга. — Ты не мог заняться этим чуть попозже? А вы, Веля, не притворяйтесь такой уж праведницей, загляните сначала в собственный огород!