Вернулась к столу, к расходным книгам, к подсчёту трат за последний месяц. Денег ушло немало[49]
— и на подкуп веча, и на дары Феофилу, попривыкшему уже с новым ключником Фотием к богатым пожертвованиям, и на снаряжение своих людей в ополчение. В последнем случае тратилась не по своей воле, подчинялась вечевому решению, зато, втайне злорадствуя, выставила холопьев самых нерадивых и слабосильных, от которых мало проку было в хозяйстве. А всё одно дополнительный расход. Была б она побогаче... И при этой мысли с новой силой вспыхнула зависть к Марфе. Конечно, той что! Более трёхсот деревень против Настасьиных полёта, втрое больше дворов и обжей[50], вчетверо людей. Ей бы рее ополчение содержать. Не зря сыновей на смерть послала — есть за что голову класть!..Терзаясь мыслями о Марфиных владениях, Настасья почему-то вовсе не завидовала Захарии Овину, достаток которого был ещё более впечатляющ, не вспоминала большинство других новгородских бояр, которых сама превзошла богатством. Она уже почти искренне желала поражения новгородскому войску и победы великому московскому князю — тот пресечёт наконец власть Борецких, осадит Марфу окаянную, отымет вотчину её и тем раздаст, кто не был в гнусном сговоре с королём против Москвы. То, что и вотчина Григорьевой может быть разорена, не приходило в голову богатой Настасье.
Откуда-то снизу донёсся переливчатый смех Ольги-племянницы. Настасья нахмурилась. «Чего это ей смешно вдруг стало? Нечему вроде радоваться... — Боярыня отвлеклась от своего занятия, задумалась. — А ведь случись что со мной, к ней всё перейдёт, нет по родству наследников ближе её. Скоро совсем станет девица... Сосватать её, что ль? За ненашего какого, чтоб с глаз долой. Да хоть за москвича!..»
Додумать эту новую мысль помешал робкий голос дворецкого из-за двери, докладывающего о приходе Онфимьи Горшковой[51]
.— Зови! — велела Настасья, вставая и пряча со стола расходные листы. — Угощенье ко мне сюда подай!
Вошла моложавая, верней сказать, молодящаяся Горшкова. Боярыни поцеловались.
— Душно-то как у тебя! — воскликнула Онфимья, распахивая оконце и усаживаясь на лавку прямо под ним.
— Продует, гляди, — предостерегла Настасья.
— Какое там! — хмыкнула Онфимья. — Снаружи ни ветерка! — Она достала из многочисленных складок распашницы[52]
расшитый голубыми узорами платочек, расправила его и принялась обмахивать жаркое лицо. — Уж и на реку ходила провеяться, и там не легче. Наши сетовали: не успели, мол, отсеяться, великий князь помешал. Ну отсеялись бы — и что? Всё одно пожгло бы всходы, земля что сковорода. Дождь когда был остатний раз, вспомни-ка?— На вешнего Егория, кажись, — попыталась припомнить Настасья.
— Если не ране, — кивнула Онфимья.
Вошли две девки, одна с широким подносом, полным обсыпанных сахаром кренделей, другая с запотевшим квасным кувшином из погреба и расписанными цветами деревянными чашами. Накрыли на стол и, не поднимая глаз, вышли.
— Откушай, — пригласила Настасья.
— Кваску выпью, не откажусь, — оживилась Онфимья. — А есть не буду, не обессудь, недавно трапезничала. К тому ж... — Она отхлебнула из кружки. — Ух, ледяной какой, аж зубы заломило! К тому ж после тебя собиралась Марфу проведать, а она уж не отпустит без обеда, хоть ты что!
Настасья отвернулась, скрывая досаду на невольный намёк приятельницы: дом Григорьевой хлебосольством не славился. Не знай она почти детского простодушия Онфимьи, обиделась бы всерьёз.
— Надо проведать, — продолжала та. — Тяжко ей. И сыновья в походе, и хворь одолела. Невестки невесть каки и прежде ей были помощницы, да и сейчас, не знаю, расстараются ли? Марфа Ивановна не двужильная, чай, ведь! А двор, родня, челядь — всё опять на ней!
— Что за хворь-то? — стараясь голосом не выдать своего раздражения, спросила Настасья.
— Как хватил на Пасху удар, так полностью не оправилась по сей день. Без посоха ни шагу не ступит, нога левая приволачивается. Да и то сказать, не молодая уже, шестой десяток пошёл как-никак.
— Сама виновата, — проворчала Настасья. — Не сувалась бы куды не нать да гульбы не устраивала кажный день! Ишь, ославила себя на весь Божий свет, с Москвой рассорила Великий Новгород! Бабье ли дело!
Онфимья, вспомнив вдруг о нелюбви Григорьевой к Марфе Борецкой и видя, как та начинает не на шутку гневаться, поспешила переменить разговор:
— Ой, Настасья Ивановна, чего узнала я! Пимена-то, ключника архиепископа покойного, владычные стражники поймали и в железах увезли.
— Куда? — вскинула брови Настасья.
— Этого не ведаю. Что деньги брал из казны, в том ведь он так и не признался. Искали, весь дом переворотили Пименов, а не нашли денег-то тех.
— Не там искали, — усмехнулась Настасья. — На Великой улице искать следовало. А то и того дале — в Литве, у Казимира.
Онфимья перекрестилась:
— Ох, Настасья, боязно становится, как послушать тебя. Я вот не сужу никого — и покойна, со всеми в ладу. Чего лучше? Ты зашла бы ко мне как-нибудь вечерком, посидели бы, девичество наше повспоминали. Да сегодня хоть?