– Помните, Верочка, тогда в моей комнате, на диване, я Вас еще спросила, и Вы ответили „может быть“ – и я еще в таком ужасе воскликнула: – „Ну, ради Бога!“ – И теперь это свершилось, и ничем не исправишь. Узнала я это случайно, зашла в Лигу Спасения детей на Собачьей площадке разузнать о санатории для Али – и вдруг: рыжая лошадь и сани с соломой – кунцевские – я их узнала. Я взошла, меня позвали. – „Вы госпожа такая-то?“ – Я. – И сказали. – Умерла без болезни, от слабости. И я даже на похороны не поехала – у Али в этот день было 40,7 – и – сказать правду?! – я просто не могла. – Ах, господа! – Тут многое можно было бы сказать. Скажу только, что это дурной сон, я все думаю, что проснусь. Временами я совсем забываю, радуюсь, что у Али меньше жар, или погоде – и вдруг – Господи, Боже мой! – Я просто еще не верю! – Живу с сжатым горлом, на краю пропасти. – Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой авантюризм, легкое отношение к трудностям, наконец, – здоровье, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не видишь, что другому трудно. И – наконец! – я была так покинута! У всех есть кто-то: муж, отец, брат – у меня была только Аля, и Аля была больна, и я вся ушла в ее болезнь – и вот Бог наказал. <…>
Другие женщины забывают своих детей из-за балов – любви – нарядов – праздника жизни. Мой праздник жизни – стихи, но я не из-за стихов забыла Ирину – я 2 месяца ничего не писала! И – самый мой ужас! – что я ее не забыла, не забывала, все время терзалась и спрашивала у Али: – „Аля, как ты думаешь —?“ И все время собиралась за ней, и все думала: „Ну, Аля выздоровеет, займусь Ириной!“ – А теперь поздно…»[87]
После смерти младшей дочери Марина удвоила нежность по отношению к старшей, единственной, которая у нее оставалась. Анастасия Цветаева в своих воспоминаниях приводит рассказ Марины об этих страшных днях: «В последний раз я видела Ирину в той большой, как сарай, комнате, она шла, покачиваясь, в длинном халате, горела лучина… В Москве я лечила Алю, топила буржуйку креслами красного дерева, она начала поправляться. И однажды в очереди за содой – мыла в Москве не было, я узнала от бабы, что Ирину накануне похоронили… Подходит, всматривается: „А вы не Ириночкина ли мать будете? Мы ее вчера схоронили…“ На могилу ее я не поехала, не могла оставить больную Алю. Потом, когда мне дали академический паек… я сказала Але: „Ешь. И без фокусов. Пойми, что я спасла из двух – тебя, двух не смогла. Тебя выбрала… Ты выжила за счет Ирины“».[88]
Пытаясь сопротивляться горю, унынию, упадку духа, Марина стала вновь появляться на публике и читать стихи, зарабатывая на этом жалкие рубли. Во время большого вечера, организованного Брюсовым в Политехническом музее в честь русских поэтесс, она вышла на эстраду одетая в зеленое подобие подрясника, скорее напоминавшее плащ-пыльник, чем платье, и делавшее ее похожей на высокомерную и злобную монашку. Вздернутый подбородок, туго затянутый юнкерский ремень, через плечо – на ремне же – коричневая кожаная офицерская сумка для полевого бинокля или для папирос, ноги в серых валенках, пальцы, унизанные кольцами… Она прошла на авансцену, пристально смотря на разодетую в пух и прах публику, и орлиный взгляд ее был вызывающим. Брюсов во вступительном слове сказал, что женщины «не умеют петь ни о чем, кроме любви и страсти» – то есть о предмете, который знают лучше всего. И Марина решила доказать ему обратное. Впрочем, вот как она сама об этом рассказывает в посвященном Брюсову очерке «Герой труда»:
«– Товарищи, первой выступит (подчеркнутая пауза) поэт Цветаева.
Стою, как всегда на эстраде, опустив близорукие глаза к высоко поднятой тетрадке, – спокойная – пережидаю (тотчас же наступающую) тишину. И явственнейшей из дикций, убедительнейшим из голосов:
Кто уцелел – умрет, кто мертв – воспрянет… <…>