Это поразительно: в противоположность лживому языку палачей, язык Сада — это язык жертвы: он изобрел его в Бастилии, когда писал «120 дней Содома». В то время с человечеством у него были такие же отношения, какие у человека, угнетенного суровым наказанием, бывают с тем, кто ему это наказание определил. Я сказал, что насилие безмолвно. Но человеку наказанному молчать трудно. Не произнося ни слова, он как бы принимает вынесенный ему приговор. От чувства собственного бессилия многие люди довольствуются безразличием, к которому примешивается ненависть. Но Сад взбунтовался в своей темнице, и бунт в его душе должен был (чего не бывает с насилием) заговорить. Взбунтовавшись, он защищался, ввязавшись в бой на территории человека нравственного. Язык аргументирует наказание, обоснованность которого может опровергнуть опять же только язык. Письма Сада из заключения свидетельствуют о том, как яростно он защищался, то умаляя серьезность проступка, то доказывая незначительность мотива, придаваемого в его окружении наказанию, которое, казалось бы, должно было его исправить, но, напротив, лишь привело его в исступленное состояние. Однако эти протесты носят поверхностный характер. Вскоре Сад затронет существо спора, подвергнув суду, — подобному тому, который состоялся над ним, — приговоривших его людей, Бога и вообще всякое ограничение, на которое наталкивается его ярость. На этом пути ему предстояло обрушить обвинения на весь мир, даже на природу, на все то, что дерзнуло не принять верховенство его страстей.
Таким образом, чтобы избежать плутовства, Сад, понеся жестокое наказание, заставил насилие говорить.
Отсюда не следует, что последнее приобрело средства выражения, отвечающие собственно потребностям насилия более полно, нежели нуждам языка. С позиции обычного человека, подчиняющегося всеобщей необходимости или принимающего факт этого подчинения, самозащита Сада, естественно, была некорректной. Так что его огромное литературное наследие, учившее одиночеству, к тому же учило в одиночестве, и прошло добрых полтора века, прежде чем этот урок услышали, если и не применили на деле.
Вначале я показал, что только непонимание со стороны большинства людей должно было под видом отвращения дать Саду единственную возможность воплотить свои воззрения; и что противоположностью подобного тупика является восхищение, которое, не затрагивая непреклонного одиночества свободного человека, было скорее предательством этой философии, нежели ее признанием. Но выражение насилия (не говоря о том, что оно требует соблюдения логики и рассчитано на возможного слушателя) к тому же обладает способностью превращать насилие в то, чем оно не является, даже в его противоположность — в продуманное стремление к насилию. Этот изъян производит тягостное впечатление при чтении повествований Сада, внезапно прерываемых рассуждениями его самых разнузданных героев о преступлении: в самом деле, мы то и дело перемещаемся из одного мира в другой. Поскольку эти рассуждения имеют целью реагировать на насилие, приводимые в них доказательства, изложение принципов и представлений о мире странным образом отдаляют нас от него. Невозможно одновременно испытывать возбуждение столь интенсивное, что самые дикие преступления становятся если не терпимыми, то понятными, и находить удовольствие в этих холодных рассуждениях. Иногда в ситуациях более необычных эти отступления окрашиваются юмором, соответствующим скабрезным намерениям автора, но в других случаях, как, например, в «Философии в будуаре», это приводит к снижению накала, вызывает ощущение тщетности усилий, что дисгармонирует с занимательностью и с порочным возбуждением ума. Перенесенные в плоскость рассудка, божественные и безрассудные проявления насилия перестают воздействовать, и возникает такое чувство, что мы являемся свидетелями великого провала.
Так или иначе, но у всех нас, пусть даже в самой незначительной степени, есть опыт сдвига: так, находясь во власти чувственного возбуждения, мы охотно представляем какую-нибудь пикантную ситуацию (ни целомудрие, ни благочестие не могут уберечь от этого испытания), но, когда возбуждение спало, особенно если мы получили удовольствие, та же самая картина лишается смысла. Подобным же образом хладнокровие рассудочного языка лишает эротику ее единственной ценности, которая заключается в том, чтобы, образно выражаясь, пощекотать нам нервы. Однако в своих рассуждениях Сад избегает — по крайней мере старается избежать — подобной неудачи благодаря своеобразному сдвигу. Не принимая больше в расчет ограничений, полностью отрицая очевидное, воплощая свои безумные видения так, словно это реальность, язык Сада, производящий впечатление рассудочного, обнаруживает свою глубинную природу, являющуюся противоположностью чрезмерности, а именно: сдвигом. В каком-то смысле речь была для Сада, возможно, лишь средством, позволяющим прийти к великой неупорядоченности языка.