Какъ бы то ни было, послѣ большевистскаго переворота русскiй театръ оказался облѣпленнымъ всякаго рода «деятелями революцiи», какъ мухами. И за нѣсколькими исключенiями, это были именно мухи; слоны были слишкомъ грузны и важны, слишкомъ заняты дѣломъ, чтобы развлекаться хожденiемъ по кулисамъ или посѣщенiемъ актеровъ на дому. Повадились и ко мнѣ ходить разные партiйцы. Попадались среди нихъ, конечно, и прiятные люди, хотя бы такiе, какъ этотъ легкомысленный, но славный командиръ Ш., съ симпатичнымъ матовымъ лицомъ и умными глазами. Но это были рѣдкiя исключенiя. Среди моихъ «надоѣдателей» преобладали люди мало культурные, глубоко по духу мнѣ чуждые, часто просто противные. Я иногда спрашиваю себя съ удивленiемъ, какъ это могло случиться, что въ моей столовой, въ которой сиживали Римскiе-Корсаковы, Серовы, Стасовы, Горькiе, Рахманиновы, Репины, Дальскiе, — какъ въ ней могли очутиться всѣ эти Куклины и Рахiя, о которыхъ мнѣ теперь омерзительно вспомнить. А между тѣмъ, въ тогдашнихъ петербургскихъ условiяхъ, удивительно напоминавшихъ режимъ оккупацiи побежденной провинцiи развязными побѣдителями, это право втираться въ интимную жизнь другихъ людей казалось естественнымъ, какъ право побѣдителя-офицера на «военный постой». Къ тому же уровень жизни такъ во всѣхъ рѣшительно отношенiяхъ понизился, что къ неподходящимъ людямъ привыкали съ такой же покорностью, съ какой привыкали къ недоеданiю и къ потрепанному платью. Кто же тогда въ Россiи стыдился дырявыхъ сапогъ?..
Привычка не исключала, однако, внезапныхъ взрывовъ отвращенiя. Случалось, что эти господа переходили всякiя границы, и тогда тупая покорность превращалась въ крайнее бешенство.
Вина и спиртные напитки добротнаго качества исчезли изъ нормальнаго оборота, и граждане, любящiе посидѣть за рюмкой веселой влаги, стали изготовлять водку домашними способами. У меня завелся особый сортъ эстонской водки изъ картошки. Что это была водка хорошая — остается недоказаннымъ, но мы въ это вѣрили. Во всякомъ случае, моимъ «мухамъ» она очень пришлась по вкусу. И вотъ собралось у меня однажды нѣсколько человѣкъ. Среди нихъ находился финляндскiй коммунистъ Рахiя и русскiй коммунистъ Куклинъ, бывшiй лабазникъ, кажется. Пока пили картошку, все шло хорошо. Но вотъ кому-то вздумалось завести разговоръ о театрѣ и актерахъ.
Рахiя очень откровенно и полнымъ голосомъ заявилъ, что такихъ людей, какъ я, надо рѣзать. Кто-то полюбопытствовалъ:
— Почему?
— Ни у какого человѣка не должно быть никакихъ преимуществъ надъ людьми. Талантъ нарушаетъ равенство.
Замѣчанiе Рахiя меня позабавило. Ишь, подумалъ я, какъ на финна дѣйствуетъ эстонская водка!.. Но на бѣду заораторствовалъ Куклинъ. Онъ былъ обстоятеленъ и краснорѣчивъ: ничего кромѣ пролетарiевъ не должно существовать, а ежели существуетъ, то существовать это должно для пролетарiевъ. И каждые пять минутъ настойчиво повторялъ:
— Вотъ вы, актеришки, вотъ вы, что вы для пролетарiата сделали что нибудь али не сделали?
Тошно стало. Я все же, сдерживаясь, объясняю, что мы дѣлаемъ все, что можемъ, для всѣхъ вообще, значитъ, и для пролетарiевъ, если они интересуются тѣмъ, что мы дѣлать можемъ. А онъ все свое: никто ничего не понимаетъ, а въ особенности я, Шаляпинъ.
— Ты ничего не поймать. А ты вотъ выдумай что нибудь, да для пролетарiата и представь.
— Выдумай ты, а я представлю.
— Такъ ты же актеришка, ты и выдумать долженъ. Ты ничего не понимашь… Да что ты понимашь въ пролетарiатѣ?
Тутъ я, забывъ мой долгъ хозяина дома быть деликатнымъ, что называется взвился штопоромъ и, позеленѣвъ отъ бъшенства, тяжелымъ кулакомъ хлопнулъ по гостепрiимному столу. Заиграла во мнѣ царская кровь Грознаго и Бориса:
— Встать! Подобрать животъ, сукинъ сынъ! Какъ ты смеешь со мной такъ разговаривать? Кто ты такой, что я тебя никакъ понять не могу? Навозъ ты этакiй, я Шекспира понимаю, а тебя, мерзавца, понять не могу. Молись Богу, если можешь, и приготовься, потому что я тебя сейчасъ выброшу въ окно на улицу…
Товарищи, почуявъ опасный пассажъ въ дружеской бесѣдѣ, встали между мною и Куклинымъ. Успокоили меня, и «гости», выпивъ послѣднiй стаканъ эстонской водки, разошлись по домамъ.
Нисколько не веселѣе обстояли дѣла въ театрѣ.
Какъ-то давно въ Петербургѣ, еще при старомъ режимѣ, ко мнѣ въ Сѣверную гостинницу постучался какой-то человѣкъ. Былъ онъ подстриженъ въ скобку, на выковырянномъ рябоватомъ лицѣ были рыженькiе усики, сапоги бутылкой. Вошелъ, повертѣлъ головой направо и налѣво, точно она у него была надѣта на колъ, посмотрѣлъ углы и, найдя икону, истово трижды перекрестился да и сказалъ:
— Федоръ Ивановичъ, вы меня не помните?
— Hѣтъ — говорю.
— А я у васъ при постройкѣ дачи, значитъ, наблюдалъ.
— Ахъ, да. Кажется, вспоминаю.
— Будьте любезны, Федоръ Ивановкчъ, похлопочите мнѣ мѣстечко какое.
— А что вы умѣете дѣлать?
Нечаянный собесѣдникъ удивился:
— Какъ что могу дѣлать? Наблюдать.
Интересно наблюдать, потому что онъ, ничего не дѣлая и ничего не понимая, только приказываетъ:
— Сенька, гляди, сучокъ-отъ какъ рубишь!